Ундина и другие

Илья Кутик

Песенки ундины

– Тятя, тятя, наши сети
притащили мертвеца!
У неё большие тити
и прекрасней нет лица!

Это, детоньки, ундина,
оживёт ещё, поди,
и задёрнет, как гардины,
тяжеленные дожди.

С Асуана аж до Вены,
аж от Нила до Дуная
жилы дамб и речек вены
вспухнут так, что 
мать родная!

Коль одна вода с другою,
не дай Бог, соединится,
то не будет нам ни Ноя,
ни парома, ни эсминца.

Видите: её ресницы
встрепыхнулись, как лучина?
Вы ундину унесите,
чтоб потопа не случилось…

Чтобы не хлебнуть нам горя,
лучше пусть проснётся возле
моря, моря, моря, моря,
где лишь волны, волны, волны…

Жена моя, ундина,
поёт
про что с утра? –
про море и удило,
и клёв на комара,

ага, ага,
ага, на комара
.

Ну ладно бы – на муху!
Комар-то почему?
Его с иголкой брюхо
строчит свою кайму.

Он Житруа наш, или
есть кутюрье дороже,
кто из всего текстиля
предпочитал бы
кожу?

Он движется без отдыха,
как пульман или шпильман,
по подиуму воздуха
на вот
та-а-кущих шпильках,

ага, ага,
на высоченных шпильках
.

Как ледибой-трансгендер,
то в мини он, то в худи.
А, может, Бах и Гендель
в
его удили гуде?

В очках он и в наушниках,
как рэпер-авиатор…
Комар ещё научится
водить и
Су, и Раптор,

ага, ага,
водить и Су, и Раптор
.

Поёт моя ундина,
как в Средиземноморье
оторванная льдина
колышется, не споря

с глобальным потепленьем,
но споря с потопленьем.

А как она в опалу
попала у Антарктики,
неважно: ну, попала…
А мокрые фанатики,

солёные от пота
и пьяные от бунта,
метелят берег, будто
посольские ворота.

Как раньше в Адриатике
или сейчас в Аравии,
играет мир в солдатики,
и
всенароды – парии.

Вы – парии, вы – парии,
кричат друг дружке нации,
и только где-то в Нарнии
рык льва – не авиации.

Лев MetroGoldwynMayer
всё воинство кошмарит,
и прочь летит комарик,
а с ним – другой комарик.

И не в шкафу, не в бункере
нам жить, а
фортепьянно
поигрывая буклями
зевнувшего Аслана.

А в Турции, а в Турции –
отсюда плохо видно –
над тучами – под тучами –
летят, как на повидло,

не пчёлы и не осы,
а в бывшем небе НАТО –
шмели-ракетоносцы
и шершни шариата.

Папаха Ататюрка
закидана тюрбанами,
затоптана, затюкана
ордой с «аллах-акбарами».

Ползут чалмы-улитки,
как пулемётов диски…
Кому нужны улики,
когда
уже есть списки

расстрельные, тюремные?
На пляжах, словно крабы,
лишь выводки гаремные
и чёрные никабы.

Никабы чем не дзоты?
Гяуров всей семьёю
встречают пулемёты
из прорезей с сурьмою.

А через Антиохию
убитой Византии
вот-вот допрыгнут блохи
и кровососы-тики

из муравьиной Сирии –
неся на
тимберленах
молоки неба синие
и юшку убиенных;

топча, мочась, мочаля
пинками, словно банку,
покойного Кемаля
паюсную кубанку.

В Стамбуле на Босфоре
и в киликийских Солах
на Средиземном море
полощутся в рассолах

Афифы и Фатимы,
по щиколотки
самые
зайдя в щекотку тины…
И чёрные их саваны

стоят там, как плотины.

А взгляд их в амбразуре
– по-волчьи ястребиный –
ползёт не по лазури,
а по телам в бикини.

Покаещё– в бикини! –
читается во взгляде.
А что
ещёундине
носить или наяде?

Что имносить в Мерсине,
где градусник, как кочет,
как красный
ламборгини,
в открытый космос хочет?

Скрыв под начёсом ушки,
шторм кончился, не нáчась.
Поёт ундина
начос,
что и они – ракушки,

но только – с ярким чеддером!
Восток и Запад с Югом
и Севером – все четверо –
спускались к жёлтым юртам.

Но только Юг – погромными
ручищами раздвинув
их полы – рёк, что домнами
те будут для дельфинов,

чтоб зырили ракушки
аж с собственного пляжа,
как золотые кущи
текут вовнутрь пейзажа.

И слитков миллионы
из джунглей Юкатана
он залил в медальоны,
что море обкатало.

О начосзолотые,
чуть-чуть раскосоокие,
вы не на час такие,
а на века далёкие.

Поёт моя ундина,
как будто Лорелея…
Плывёт, не тая, льдина,
как лилия, белея.

А, может, это Кипра
чуть вздрагивает линия?
Как будто чётки шифра
перебирают синие

утопленников пальчики,
чтоб за подлодкой слали
на помощь – к ним – купальщики –
вместо руна кефали.

Вот солнца страшно много,
и вдруг – ужасно мало,
потом – как люком морга –
задраилось – пропало.

Был зонтик вертикален,
а стал – горизонтален.
И дождь монументален,
как льдина без проталин.

Где Юг-то? Это Север:
он сер и отвратителен,
и нехорош со всеми,
ну, кроме местных жителей.

Но если в лотерее
озолотимся вдруг,
вернётся к Лорелее
её
реальныйЮг:

с машиною стиральной
и центрифугой вьюг
отсюда съедет Север,
чтоб заселялся Юг.

 

Ундина философствует в Патре, где распяли
Апостола Андрея, а потом в Нафпактосе

Плыли ахейцы к Трое.
Теперь же в ахейской Патре
гуляют, обычно по трое,
бородатые парни.

«Что не плывёте?» – напевно
их спрашивает ундина.
«А куда нам плыть, если евро
наши лодки держит змеиной

цепью? Ведь правда – змеюка?
Чуть отплывём, бывало,
оно эту цепь без звука
втягивает, как жало.

Вот доллар у вас: он – будто
червь, посаженный на кол –
стабилен, а наше – как Будда:
смеётся, где кот – наплакал.»

Есть мост из Патры в Лепанто:
тоже цепь, как за репкой бабка.
А залив – работа лепная,
накрытая мокрой тряпкой.

Всё ж нет – не бабка за репкой
и не за бабкой дедка,
а цепь воздушности редкой:
это на воду метко –

но ещё находясь в паденье
на расстоянье минуты –
приземляются – прямо на пене –
белые парашюты.

Не люди, заметьте, а нити
свои купола из шёлка
стягивают на покрытье,
продетое, как иголка

штопальщика Улисса
в дыры парусной ткани.
А море складками плиса
вертит под
money, money

Но вот уже и Нафпактос –
Лепанто, то бишь, – где серной
и жёлто-зелёной нафтой
стекают в одну цистерну

горы, а из-под геля
море здоровой рукою
перебирает за Дона Мигеля
клавиши у прибоя.

«Мне жутковато что-то»
– говорит ундина с тоскою.
«Не бойся! Он
Дон Кихота
написал и одною.»

Море ночью цветёт, как липа –
жёлтым на чёрном, будто
плащ парчовый Филиппа,
разостланный вширь всей бухты.

Складки его не смертельны,
а на доске гладильной
сухого ветра
мельтеми
кажутся даже штилем.

Прибоя счищает бритва
пену с гальки, и сложно
вообразить, что битва
залив здесь прожгла до кожи.

Суда превращались в блёстки,
а море,
пенясь и воя,
бинты мочило в извёстке
для мумификации боя.

Теперь же, в глубях голубя
галеоны, оно не больше
чьего-либо честолюбья
или гагата в броши.

Залив – как участок с полем –
в оба конца ундина,
будто бы Байрон, кролем
за ночь одну взбороздила.

«Мне, – говорит, – нет дела
до флотов. Только там, на водном
дне, их доски без тела
как остовы тероподов.

А что они все – средь залов
залива, будто бы в зале
музея, – как ни динозавров
рёберные спирали?»

И добавляет: «Как гены,
как пузырьки из скубы…»
Так у фигуры Геры
на
Арго – шевелились губы

лишь для ушей Ясона.
Ведь всех, кроме
лишь ундины,
там глушат, как рыб, глубины
улыбкой своей кессонной.

Снова Патра, немного
сталкеровская, пожалуй.
Рельсы осотом и сорго
заросли на путях к вокзалу.

Тот, вроде как, за семафором –
вон тем! – должен быть… Но – строго
говоря – всё
пустоза флорой…
A только – осот и сорго.

Всё это – дорога к храму
Святого Андрея. Мистик
воскликнул бы: «Что за рама!»
Виден сквозь многолистье –

если сильно вглядеться – купол.
Но сразу и без усилий
видишь лиловые купы
опасливых бугенвиллей.

Ростом не меньше пиний,
но вздрагивают, как косули,
как если бы в тех из синей
банки – красным плеснули.

Ундина вскрикнула: «Ну и
вистерии! Но вот грозди…»
Деревья почти обманули
глаза её, но не ноздри!

Путь в греки настолько долог
был у святого старца,
что наверняка дендролог
успел в нём сформироваться.

От этих кустов сандала
до кабельной той лианы –
всё-всё на своих сандалях
сюда принёс Первозванный.

Воздух играл без правил,
и в четырёхугольник
за ноликом ставил нолик,
а крестик лишь раз поставил.

Так выглядит храм с полёта
птичьего. А с фасада –
как цвет шпинатный у Джотто
в небе и шпат из сада.

Парашютистка будто –
с ремнями крест-накрест – из сини
сюда снижается буква
хи, или икс в латыни.

«Ага, вот идут откуда
парашюты моста!» — ундина
догадалась, глядя на чудо:
буква – 
парила!

А во мраке она – горела!
«Вот так, – сказала ундина, –
тавром прижигают тело
чёрного абердина!»

«Иксом..», – уточнила ундина.
Что ни Игрека нет, ни Зеты,
чуть-чуть её удивило.
Но утром взошла она в это

зданье и увидала
в приделе западном, в левом
углу огромного зала,
что к букве идут с молебном.

Буква – в рост человечий
и с аурой человека,
что шёл за Христом и Предтечей:
ни иудея, ни грека.

 

Страхи Ундины

Чтоб не удавиться, надо – удивиться!

и это моё удивление – ты, о Рус-
алка моя! жена моя! – скалка – стык
дуг и груди, а под нею
ног не видно – видно,
стали ещё длиннее,
а круги от брасса, как обмотка – тройная – бус.

Вот такой тебя создали – чтоб глазели
на мир, не отшатываясь, газели.
За глазами – 
такими вот – прынцы гнались по пляжу
в штанах из фольги, шуршащих на голом теле,
и – как оттягивают подтяжки –
арбалетами хлопали мимо цели.

Сколько зелени моря в ящике ркацители?
Сколько пикселей в том вон кусте сирени?
Сколько пикселей у Сёра?
– Ровно столько, чтоб брызги, пока летели,
обратно снизать,
а из выпавшего зерна –
вырастить духа, как в колбе столоверченья.

—-

Ундина не верит мистике,
но… боится дурного глаза.
И если вы что замыслили,
дождитесь конца экстаза.

Не то чтоб гуще кофейной
верит, но с дна фарфора
ей фосфоресцирует фея,
будто маяк Босфора,

что будущего не надо
бояться, хоть после трала
встаёт и оно, как
наяда
из водорослей коралла.

А разве можно кузине
верить, что
токо-токо
вырвалась из узилищ
арабики или мокко?!

Ундина не любит транса
в муже, однако –
особо 
в небе, где много танца
беззвучного – белых зомби.

__

Жуковский Василий,
сын пленной турчанки,
пел транс этот синий,
не зная, что танки

воздвигнутся там, где
плескалась ундина
в прозрачном смарагде –
лучась, как сардина.

Здесь пели напеи
в турецкой сирени,
а в Сирии пели
одни лишь сирены.

На склонах Евфрата,
где жар, как в котельной,
сверкают караты
миражей и теллей.

В песчаном генштабе
средь дюн чесучовых
растёт лишь кольраби
голов отсечённых.

В страшилке пресамой
всё мавки да джины,
и выглядит саван
простынкой из джима.

Жуковского нету
для переучёта
всех брутто и нетто
за Вальтера Скотта.

Жуковского нету,
чтоб за де ла Мотта
ундинину негу
воспеть из-за пота.

Но близок тот кади,
который ундину
повяжет для казни
за потную спину.

За то, что вагина
сад, а не болото,
он даже Вагифу
отрезал бы что-то.

В чём грех, что красоты
какой-то русалки,
как рыбьи отходы,
воняют на свалке?

___

Ундина не узница Инстаграма
и не родинка Исфагана.
Груди – на взводе, хотя ни грамма
не весят, поскольку – фата-моргана.

Если даже сирень – синоним фингала,
залепившего веки, то у ундины скулы
высоко приподняты, как фонтаны,
перед которыми все – сутулы.

Короче, с той же она поляны,
что и высокая ксантопсия
у Майстера Экхарта и Паламы…
Мрия – как белая метка кия

на шаре извилин – она, ундина.
Уединение, плеск без платья,
динь-динь на дуновенье в спину
колокольчиков, вывешенных на патио.

–––

Лес пахнет мастикой,
тем залом в валгалле,
где на пол мастифам
костей накидали.

Зубные эмали –
как лак на паркете –
локально сияли
при факельном свете.

И словно в балладе
у Вальтера Скотта,
клыков их ванадий
вонзится в кого-то.

Ну да, ну вонзится,
а лес-то? – Он чуток,
как сон византийца
из тонких чешуек:

как смальты кусочки,
сойдясь воедино,
на жёлтом песочке
мерцает ундина.

–––

Мистика – как мастика:
трудно не поскользнуться.

Фон-Визирь, самый маститый,
и наиумнейший нунций

могли удержаться даже
на пахших тёплой корицей

клавишах Эрмитажа,
въезжая к императрице.

Но и посол, и учёный,
споткнувшись на корке марта,

тотчас тонули в чёрной
проруби некроманта

идя на трескучий голос
из граммофонной бездны,

как будто та – гладиолус,
слишком для тела тесный.

–––

Круги на воде, ундина,
заезжены, но под нею
есть фонотека тины,
с винилами почернее.

Там тьма сиди серебристых,
там дно седовласым Сидом
опыт свой валторниста
нашёптывает мурицидам.

Есть диски, есть к дискам иглы,
всё в чёрной есть глухомани.
Но пел же про рыбу Игги:
не звук она, а всезнанье.

Уснула, проснулась, нырнула,
и дно ладонями тронув,
вышла, словно Урсула,
с авоською граммофонов.

___

Темно на перроне

вокзала в валгалле:
чугунные кони
чуть-чуть запоздали.

Их видно по гривам
и клубам морозным,
их слышно по шкивам
хрящей в диартрозах.

С них готы и венды,
и свеи, и даны
сгружают победы,
а не чемоданы.

Там шум как в трактире,
но этот же гомон
пугает валькирий
из женских вагонов,

как если б гаремы
арабского шейха
обдуло нагревом
литейного цеха.

За корпусность битвы
их выбрал сам Один
себе в конкубины
и бой – обесплодил.

Гарем – хоть в Асгарде –
забавен мужчине,
но может нагадить
его половине.

Ундина к тому же
не просто ревнива,
что видит и в луже
бассейн для заплыва, –

но ей, берегине,
каксжиться с картиной,
что в чёрных буркини
колонной утиной

заходят толстухи
в те волны, где счастье
щекоткою в ухе
ей буркало: «Здрасьте!»

Стройна её шейка,
а ум озабочен
не теми, кто шейхов
пленяет с обочин,

а тем, что и викинг,
с мечом умирая,
в кадыньях не видит
угрозы для рая.

Тогда – от такого! –
себе не хозяйка,
кричит она, словно
босфорская чайка.

«Это история про рыбу и про мужчину, –
нашёптывал Игги пьяненькому пианино. –

Он думает думу, бык думает думу,
лев думает думу, и пума, и псина.

Лишь рыба не думает думу. О чём ей
раздумывать, если и так уже знает,

всё знает бесшумно она, беспричинно.»

 

Ундина на балконе в Стамбуле,
а потом – на вершине Этны

Посчитайте снизу
до двадцати шести –
найдёте глазами нишу,
где ундина себя взаперти

держит, как Василису.
Ниша, сиречь балкон,
выходит на то, что снизу,
а снизу – Босфор.

Балкон – действительно, ниша,
и так глубоко в стене,
как будто глаза у Ницше
запали не внутрь, а вне.

Ниша как булла
на неучастие в бурной
интриге Стамбула
с избирательной урной.

Босфор протекает тихо,
а над Босфором мост
гнётся саблей Фатиха,
но занят собой, как мозг:

буксуют эритроциты,
будто бы мыслей катыши,
да так, что ими забиты
извилины все и каждая.

Машины подобны клушам,
и мозг – что каймак с тахини –
мыслью единой скушан:
Как не отупеть – с такими?

Мост висит над Босфором,
а машины – стоят.
Надоело считать, который
уж час подряд.

Читает ундина мысли
города, что с холмов
похож на воронку миски,
а то, что в миске – на плов,

плов же – на муравейник,
а рисинки – на личинки,
как бурки у правоверных
на негативном снимке.

Внизу – мечети, мечети.
Эх, – говорит, – лососи,
сколько вы ни мечите…
И смолкнув в полу-вопросе,

печалится вдруг ундина,
что пахнет чужою грядкой
домашний джем Константина,
затянутый арафаткой.

Здесь фауна вся – из чаек.
Их – больше всего –
мачтовым ветром качает
в нише для 
CEO.

Грузные и с багряно-
жёлтыми клювами, словно
для будущего байрама
каждая – держит овна.

Чуть кровь побежит алея,
выстроятся напиться
алёнушки из Алеппо
в очередь у копытца.

Кровь багряна, но чёрны
никабы, а в скалах – гроты.
Кабы не знал, что жёны,
решил бы, что ходят – дзоты.

Их очередь – с точки зренья
не ниши, но Агасфера –
ничто (почти что) в сравненье
с плотностью атмосферы.

Но это – для Агасфера.
Для паспортного же контроля
мир вообще как ферма
с дверцею в частоколе.

Сицилия. Таормина.
Волны, как – сплошь – повторы…
Сегодня – ну и штормина,
а завтра – шуршат, как шторы.

Их по ночам шу-шу
ластится чёрной масти
собачкой к Карандашу
и пуделем – к 1-ой части.

В них, правда, ни капли нечисти…
Волны – как бигуди
или жгуты бесконечности,
Гудини в слове 
гуди…

Восьмёрка – со словом «ода»
(прикинувшись иногда
буквою «в») – на выходе
даёт нам слово «вода».

Для солнца вода – как лестница,
а для луны – батут.
И скошенным полумесяцем
горы над ней растут.

Горы – гяуры, гои,
пиндосы
они… Короче,
другие они –
другое! –
а формой – ну прямо очи

с тенями от Сен-Лорана…
Конечно, не Сен-Готард,
но с пиний вся их маскара
сыпется в первый ряд

скамеек, но только в первый…
Оттуда ж, где верхний ярус,
крутится, словно пенни,
восьмёрки двуликий Янус.

Мозг раскрутил свой пропеллер,
но чуть разогнался книзу,
как – вместо Шивы – пенни
стало звездой аниса,

какие киношный ниндзя,
сверля потолок ногами
и откинувшись книзу,
мечет в заспанных даймё.

Вертиго – ты Дзига Кауфман,
шагающий на ходулях,
как циркуль, где вместо грифеля –
жужжанье, как будто в ульях…

Ищущий фарами бога
«Ситроен» – замирал, как краб.
И вдруг – по дороге, сбоку –
постер «Этна-Кебаб»:

лава, как тостер дохлый,
выстреливала двумя
подошвами Эмпедокла –
лавашами для люля.

Балкон, он, конечно, нервы
попортил нам… Но в сравненье
с вращающимся дёнером,
асфальт здесь – само вращенье.

Едучи, – быть бы живу, –
думаешь. –
Фу, живу!..
Но въехавши на пружину,
забудь про – внизу – софу,

выстрелившую таким вот
вьюнком а ля Брейгель, что
и не ландшафт, а климат
плотнее с каждым плато.

Растительный ткнулся танец
в на ключ запертый нуль.
Где ж кратер?– Нам с вырубки старец
куда-то наверх махнул:

мостки – всего три минуты –
через кустарник, вверх –
как ксилофон, чьи малеты
закинули в третий век.

Вскарабкались. – Где ж вершина?
Ни дыма нет, ни горы.
– Зато нам видно, ундина,
что множественны миры,

что нет ни центра, ни даже
кратера как пупок,
что этот наклон в пейзаже –
лишь вечности чёрный сток,

что весь этот уголь панический –
не террикон, как Донбасс,
а ниша войны Пунической
и как капюшон без глаз.

 

Лыцарская баллада

Ирене Штутиной

Ну, и как вам пони, ясновельможная пани?
Пони в попоне с помпонами, словно в красном жупане,

а на пони – карла… – Сын ваш, что ли?
To не копытца, а кáйла стукают в склепе штольни…

А у мальчонки шейка и ножки такие, будто
стекла акварель Матейко с личика лилипута.

Едет ребёнок хмурясь, голова – в половину тельца,
не кубики льда, а
цуресу мальчика вместо сердца.

Шлем с ушами бассета и латы на ребятёнке,
а в стремена продеты утиные перепонки.

Шляхетская шабля, болтаясь, лягает выпады веток,
и празднует хруст как победу Калигула-малолеток.

Он едет по пальцам клёна, будто сбывшийся сонник,
как тот инкогнито квёлый
, которого спёр Erlkönig

и выходил на болотах, на слухах, клюквой богатых,
что от бассета и кряквы родился
некакий-в-латах.

Паркет навощён осенний, а листья все – златоусты,
и звякают корни растений, будто висюльки люстры.

Под ними нету природы, там экономят на ваттах
синие светодиоды и красные, как в приватах.

Свет как в утробе свёклы, лишь черви скользят в подзоле
вроде гармошек-троллейбусов, но нет ни гномов, ни троллей,

нет вообще ни беса, ни ляха там и ни ляда,
и скормлена вся Поднебесная бактериям листопада.

Едет по долу карла с личиком Дамиана,
вдыхая кала зловонье, индола и аммиака.

Торчат из почвы морфемы, их золотые длани
сдуло гуденьем фена, включённого в мирозданье.

Но ведь остались морфемы! Едет он по феоду,
мм-э-э раздаётся с фермы, мм-у-у переходит воду.

Водоросль или лещ там дёргается на леске?
Это Болеслав Лесьмян говорит по-полесски.

Это Сенкевич Генрик, ходить по грибы повадясь,
слышит, как голос в генах ему говорит:
Quo vadis?

Это Гоголь-Яновский, о тину сломав расчёску,
с холма на
Via Sistina смотрит на шар наш плоский

и видит многоодёжье, под коим прячется и не
лучшает подобье Божье – что тот манекен в витрине.

Что мне передать Адаму? – с земли прокричала Ева, –
что мир – помойная яма, раздувшаяся, как чрево?

Молчит Прекрасная Дама, печальная Приснодева,
ведь мир никакая не яма, а
чтоон – миру невемо.

Может быть, он дилемма, а может, и не дилемма,
а может, вообще неделим он, и нет ни права, ни лева,

ни верха, ни низа, ни центра – мерцательного, как обложка
пряжи, в которой прячется ниточка-многоножка.

Адам тактилен (см. фрагмент потолка, работы
Архангела Михаила), но Богу он вроде бота.

Тактилен Адам: чуть первым коснётся коричневатых
кружков, как его амперы подпрыгивают в киловаттах.

Остались лишь междометья: а-а и о, Боже, а у
Евы –
ы-ыOMG, аучага и вау!

Но Ева, конечно, Дама, ясновельможная пани,
души в сыновьях не чает, особенно – в Дамиане.

Тот говорит три слова: ма,фи и бяка.
Думали – будет фермер, а стал – записной вояка,

и с детства на чёрном пони объезжает феод свой
лыцарь, маменькин пончик, видя во всём –
уродство.

Ездит то там, то тут он, а сверху – тоже ребёнок –
смотрит на всё, закутан в локти вместо пелёнок.

И что Он видит – невемо, и что Он слышит – незнамо.
Мир заболтан, как знамя, но лишь до первого –
мама!

И католику рёк католик:
– Никого нет смазливей полек,
но вихлянье неповторимо
лишь у жительниц Рима и Рио.

Православному рёк православный:
– Мы ужалены нашей осанной,
в рое колоколов мы уже как в Раю,
это я как бандит тебе говорю.

Говорил кальвинист кальвинисту:
– Хоть ты жил не особо чисто,
но за то, что прославился, дар оправдав,
Ад не проглотит тебя, как удав.

Лютеранину рёк лютеранин:
– Жизнью каждый из нас протаранен,
но за то, что дух тьмы не вошёл в эту брешь,
будешь вечно храним, как любимая вещь.

Говорил ортодокс ортодоксу:
– Если совесть подобна коксу,
чёрный
самет надень и поспеши
сделать доброе дело за так, для души.

Обращался к суфию суфий:
– Если хочешь дойти до сути,
то как палочка меж ладоней
завертись ещё учащённей.

Атеисту рёк атеист:
– Я не буду с тобой речист,
а тем паче – пужать тебя Адом,
ибо ты бесконечен, как атом.

 

Афонская баллада

…пытался брать то влево, то вправо, но осёл упорствовал, и упрямо бежал во главе его машины…

Из газет

И увидела ослица Ангела Господня, стоящего на дороге с обнаженным мечом в руке…

Числа 22:23

Он ехал в Калине-Малине – не в банановом же Роллс-Ройсе! –
нá гору, чья петля червивым крюком в вопросе

бдит над скользящей точкой, и только томат из Тольятти
катится к Богу легко и прямиком в объятья.

Калинка-малинка, калинка моя,
плетётся калика, не нáжив руля.

Ну а рядом с красной Калиной
шёл осёл с головою повинной,

шёл с огромною вязанкою наших грехов,
листая губами свой молитвослов.

Переборчив, как чётки, с хвоста до ушей,
сзади он – как точилка для карандашей,

срисовавших и скалы, и этот обрыв
с плоских скатов и долгоиграющих рыб,

и толкут эту пропасть, как в ступе,
на пайетки – вихлястые гуппи…

Он кивал, будто раз… и шагнул в диалог
херувимов, которых отчитывал Бог,

и не зря головою поник он,
ей мотаясь на шее, как
Nikon,

а чтоб в кадр вошли скалы-колонки
и шкафы для
CD как слоёнки,

где в кирпичных конвертах винилы –
те же самые круглые пилы…

Оттого и бликует на сливах
линз его столько ликов незримых,

что он выдвинут ангельским зумом
перед сжатым в гармошку костюмом.

Калинка-малинка, калинка моя,
осёл, как молитва, идёт, восходя.

Калина, доверясь откормленным шинам,
вдруг свистнула-шикнула пылью, как «Шипром»

из ластика-листика сдавленной груши –
ослу на ретины, на чёлку и уши.

Но тот по размётке неясного плана
шёл, двигая ртом, как молчальник Палама,

паломник Иа, имяславец ушастый,
зачисленный в ясли, а не в исихасты.

Калинка-малинка, калинка моя,
вот в бездну калитка, – запела петля.

Расширились, будто бы кобра какая,
зрачки над баранкой у самого края…

Не знал он не ведал, что поступь осла
от пропасти справа его упасла,

что диск пилорамы над левым плечом
был тем самым Ангелом – с 
грозным мечом

Калинка-малинка, калинка моя,
заминка – везучая – Судного Дня.