Цикада азота
Дворники в полуспущенных комбинезонах разбились на группы в зависимости от предпочитаемого транса: одни нависли над парковочным настом и сонно целятся гарпунами в отпавшие куски, другие выгребают из-под «ниссанов» дробленый хрусталь и ссыпают в растопыренное горло акации, топя ботанику льдом; сидящий на корточках младший выпутывает из сигнальных лент и, подержав над головой, швыряет, как если бы это был ирреальный способ отключить колдовство, матовые обломки на тротуар, что приводит к циркуляции фигурных вспышек в еще по-зимнему тусклом азоте, только усугубляющей морок. Ветки, решетки и облака втрое четче в палевой воде, отчего мартовские лужи кажутся пробоинами в настоящий мир, и в затопленной аллее, череде головокружительных брешей, которая соединяет жестяные ворота инженерного колледжа и растущий из треугольной насыпи пучок деревянных мухоморов, пешехода мутит как при соскальзывании в астрал. Полуденный астрал. Галки держатся страдальчески низко: есть птицы, и есть полет — лихорадочный покой — вместе это смерть. Воробьи принимают горделивые позы в прозрачном полудодекаэдре, провитом сосудами и тенями. Голуби набиваются в бойницы под карнизами полуавангардного фонда, выныривают и запрыгивают на кровли, выпускающие мелеющую плотность к бледной жирной бирюзе над бетонной астрой рыночного купола. Другими словами, ничего не происходит. Я жду, когда закончится выплавка предформ, спадет перекатное свечение шаров и цилиндров из железного шелка, погаснет аллея, а площадь перед метро, хранящая абрисы снесенных цветочных киосков, где мы перед экзаменами покупали хризантемы почтенным мертвецам юности, станет даже не иссиня-черной, а как черное стекло, проложенное над синим огнем.
Цикада керамическая
Бесконечное эхо вольфрамовой строки Как пружину тебя распрямляет холодный осенний драйв кругами расходится по серповидной пойме, газовой дугой планетарного кольца обтаивающей в сплошном молекулярном сиянии астрономической весны; в нулевых в переходе с «Арбатской» на «Боровицкую» продавали билеты в ДК Горбунова и межсезонье Западной Москвы, где от темно-зеленых гаражей подъездной путь отделяли розовые и ментоловые секции из рядов усеченных многогранников, обтянутые собственной ячеистой тенью, на палец от них отстававшей и до убедительной плотности загущавшейся под химерическим солнцем, которое никогда не требовало от людей ничего, кроме грез: глаз не понимал, что из двух перепадистых копий — темносветлые выпуклости бетона, а что их рельефный оттиск в мутнеющем воздухе; на открытом перегоне солнце перебивали учащающиеся хлопки антрацитовых мембран, рвущихся с морозных костяных спиц, и выкрашенный бежевой простоквашей вагон озарялся огромным ветром, пахшим зельями, питающими плавный восторг иномирной охоты на человека — нефтью, снегом, травой, — и гудел как подожженный и брошенный в пропасть улей; насмотревшись на уловленное садком металлической спирали, пущенной поверх миражных заборов (детские варежки, пластиковые бутылки с окурками и листьями внутри, неровно оторванные голубиные крылья), мы поднимались в ольховник над рельсами, недопустой, в потеках клейкого пепла, рассеченный люрексными нитями изморози — в лощинах местные возделали гипнотически подробное кладбище домашних животных: с керамических овалов, проволокой прикрученных к фантазийным крестам, взирали дачные твари с янтарным косоглазием (каждая так судорожно встрепенула уши, что они слиплись в черный тюльпан с бахромчатыми отгибами, символ скрытого подвижничества в симбиозе), сенбернары хрущевок (собаки-праведники, через их сердца еще при жизни шли облака), призраковидные сибирские кошки, хохлящиеся под торшерами, на шоколадных подлокотниках румынских кресел, и единственный жако со смазанной виноградиной в воздетой к фотографу лапе; у всех оплаканных зверей во взгляде читалась спокойная гордость за смерть. Спеленутые полотенцами и футболками восточноевропейские овчарки прорастали в перегное рожью своей крови — люминесцировали отлоги района, а мы думали, что такова природа русского метро, ноля из лунного мрамора. Прибрежные ели несинхронно раскрывали нечесаные крылья в кубических гроздьях слизи и глины; у лодочной станции прочную матовую воду били повторяющиеся разряды эпилептической синевы: она зрела изнутри простора и по частям горела в никуда сквозь щелястую пристань, чтобы к орнаментальным закатам река обрела надлежащую невесомость, препровождающую пьяных купальщиков, все оглядывающихся на телескопическую пустошь, к ее прощающим богам; на обратном пути сумерки не брали апрельское небо, соскальзывали, и оно шло и шло, как ледяной кипяток; по дну щебенистого устья поперечно рифленой лентой чернильной влажности тек хребет из монотонно-чистых шпал, и мы на выстуженной платформе по очереди припадали к недоломанному наушнику с кинчевским «Солнцеворотом», почтительно вникая в одиннадцатичастный позор, забавлявший языческих ангелов, деливших второй наушник.
Цикада лярв
Рабочие в ватниках цвета грязного снега таскают по подворью бликующие охапки стальных прутьев, курят у грузовика, ждут, когда, прицелившись или очнувшись, крановщик опустит в кузов качающуюся стопку шифера — играют в свою музыку, равнодушные, как бывают равнодушны к нудному совершенству какой-нибудь неявно безумной прозы не самые неискушенные люди, к полотну затененного мха, едущему под мостами — глинистому притоку в полуизумрудных наплывах коллекторных испарений; складским химозным лужам с шелушащимися краями, мартовскому собачьему туману и виднеющейся в его разволоках мануфактуре, вокруг которой мы кружим без экскурсовода — прозрачная отара пенсионерок в сливовых болоньевых куртках и я, прицельная греза лярв, больше всего на свете чтущих рывки рассудочной грусти.
Пасхальная цикада
Вольеры поднимаются от колумбария к верхним трибунам, закрошенным ледяной апрельской зеленью: Даниловское кладбище — усеченный амфитеатр, а не регулярный постмортальный парк; взбираясь по лабиринту оград к стелам, чернеющим в салатовом неоне циркульными арками в отсроченную полночь, поминутно впадаю в одинаково устроенные тупики — к последней калитке или к непонятно откуда взявшемуся верстаку прислонен ни к кому не относящийся латинский крест из габбро-диабаза, обернутый толстой пленкой в вишневых просветах пластиковых роз, намотанных на смутную поперечину, — и скольжу по сверкающим сухожилиям мерзлой грязи на предыдущий уровень; нескоро достигнув сравнительной высоты, выхожу на кедровое плато у монастырской стены: здесь пропущенный временем ноябрь, его пустая темная свежесть, оклики, незажженные огни, и цинковым кубком, которым никого не наградят или уже всех наградили, сквозь кофейную хвою светится привинченный к стволу рукомойник; примятый венком с человеческий рост, повернутым парадной стороной к кладке, караковый лиственный холм сошел бы за могилу бюджетного типа, не будь на кладбищенской страничке прописана с едкой прямотой, обнуляющей наркотические проливы этой прозрачной тьмы, стоимость любых здешних метров; и внизу, и наверху, где сквозняк двоит мир на этот и тот, где по ступеням разбросаны секаторы, сорочьи хребты и вывернутые наизнанку хлопчатобумажные перчатки в бурых брызгах, и бесхозные кости пошли, струясь и щелкая, ландышами как проявленными секундами мистериальной неги, и нет никакой печали, столько тканевых цветов всех высокопарных оттенков сумрака, словно давно отхлынувшая пастельная готика, на которую поставили свои души заблюренные девочки десятых — знавшие, что тоскующе красива только идеальная пошлость, поврежденный телескоп с застрявшим в нем первообразом — вдруг развернулась окатить пограничной ботаникой чумные и мещанские склоны: в обрезанные канистры из-под тосола вбиты инистые пионы и клематисы, в складчатый мрамор ангельских пол — мучнисто-серые альстромерии, в замазанные пометом и угольной мартовской пеной изголовья советских неврологов — искусительно достоверные герберы в психоделических разводах лимфы; рабица над скандальной пианисткой с классическим льдом в чертах, вложившей в корни родниковый лоб, увита блеклыми гиацинтами; тонкое промозглое беззвучие; анестетическая лазурь подносит обтертое спиртом лезвие к седьмому позвонку — вскроется запертая кость, и посторонняя гласная озарит вечный дым трибун и горелую хвою, летящую на верстаки и в пустые майонезные ведра: пора спускаться по косящей тропе, держась за предночные клены, не поверившие весне, заново втекающие в гофрированные лучи и звезды лакричной прошлогодней геометрии, в прерывные волнистые отблики, расходящиеся из пурпурного сгустка сырой копошливой пряности, висящего над уступчатым спадом в напоминающих дремотные прогалы галактического экватора, очеркнутых пунктирной слюдой проталинах; сшибая магазинные куличи из подслащенной пемзы, в заветренной глазури, большие и маленькие (наборные, тулящиеся по трое на серебристых подложках из «Дикси»), равно нетронутые — как и живые, мертвые такое не едят.
Цикада кристальная
Просвеченный серым астероид пуха, фантом отсутствующего лифта, взмывает к пятому этажу, чтобы вибрируя и пропадая спускаться на первый, и так весь день; снаружи пух падает в воздух как снег в текущий молибден, разрывая май беспорядочными шипящими вспышками; теплое сырое жжение в ресницах; только что выпавшие из инверсивной мясорубки сотворения, совершенно новые и еще ничего не умеющие голуби бродят по заметенной луковой шелухой площадке у дворовых контейнеров, сшибаясь и подолгу тупя; пробивающая мне яблоки узбечка поет не размыкая губ, и это ненамеренное, направленное в никуда кокетство принадлежит смерти; лужи обвернуты толстыми рулонами пуха, в выбоинах застройки лоснятся пунцовые вульвы шиповника: таков обратный ход температур, превративший в кристальные сумерки полдень.
Цикада майская
Вечером горячая светлая синева заволакивает маяк — памятник Ленину, составленный из темных тонн, — лайнер Российской государственной детской библиотеки и майские огни в липах, напоминающие береговые. Скамейки растроены черно-сырым блеском сирени, в котором, в стремительно раздающейся пропасти из амальгированных скосов, юные целуются с опасной, заводящей в тупик прилежностью.
Цикада для нимфеток
Апрелевка — грезоподобный березняк, разбавленный дачами, пшеничными клетчатыми хрущевками и голубыми немецкими двухэтажками с замыленными эркерами снаружи и перекатывающейся темнотой внутри; последние, архитектурный эквивалент «извините», произнесенного сквозь зубы, окружены почти осязаемым светлым злым молчанием. Судя по судорожной четкости урн и акаций, коричневый советский сквер постепенно поддается тому пристальному припоминанию, что, поощряемое мелкими мнемоническими удачами, неизбежно перетекает в круглосуточное машинальное бдение, обещающее чередующему выуживание и сличение эстетическую выручку, которая окупит многое, но сперва — самодовольную безнадежность манипуляций, все более различимую по мере углубления в тени, мед и цинк, элеваторы, дожди. Готовясь к стоянию в бледной жаре — в окружении товарок с гагатовой кровью между ног и отекшими до молочного сияния ключицами, до соляных клейм на распаренной коже пропечатанных тиснеными гладиолусами и журавлями, — продавщица копеечных очков отскоблила багряно-лунные колени от смутно постыдного славянского пуха, пока, опрокидывая стаканы с ножницами и расческами, заматываясь в полиэстер, грацильный пятилетка зорким бесом отражений крутился в кафельной призме коммунальной зари. Колыбельное бормотание полуденных женщин, теплые, какие бывают в теплом сентябре, порывы кисло-сладкого рыночного смрада, присохшая к асфальту крыса, похожая на стоптанную стельку; клевер, песочницы, аптеки, опаловые озвездья сквозняка, изредка набегающего с рельс. Запертые заводы, карманные пруды в постукивающих дворах, вырезанных прямо в лесу, неприкосновенная осока, теневидны спорадические сосны. Птицы на поворотах плавно западают в прозрачные овраги с запотелыми краями, образовавшиеся в местах втягивания дюралевого неба выхолощенных окраин в космос. Парковая облита морозной духотой; выводок токсичных нимфеток в черных балахонах с розовыми анимешными принтами идет, как в детский оккультный рай, в пристанционный «Фикс Прайс», сотрясаемый, так что глиттер сеется в керамику, никому кроме меня не интересными электричками Москва — Калуга. Новые цветные вагоны пусты. Болота как болота — не такие, как в детстве. Закат красит прежде всего прорези угловых, с подкосами, бетонных опор: в рамках предгрозовой отладки раздвижной системы затемнений, названной Подмосковьем, в нерезких полях за овощными базами зажигаются чайные треугольники жирного волнистого стекла.
Цикада темнодневья
Полуденный состав заплывает в борщевичную пелену низин, пуская блики тасуемых зеркал по гребенчатому канту перрона, высвобождая заслоненное зрелище: сломанный комбинат из розового кирпича, штурмуемый тенями поголовья, термитники света (Кандован, иран света) в полях за ним; руины стадиона, окоемы твердых форм, излучают аргентинский мрак, 1. слипающийся над березами в парящее черное ископаемое, чтобы парадоксальной галлюцинацией местного темнодневья лететь за электричками; 2. ненадолго, но купирующий ледяную маяту, которую можно оправдать разве тем, что она склоняет к вымышленному усилию, совершаемому как реальное, то есть к музыке.
Стронциевая цикада
В грозу развоплотились звери, проекции их вегетативных нервных систем люминесцентными грибницами повисли над санаторной крапивой; когда мир ляжет в осах, мертвые напьются холодной глюкозы из этих зыбких чаш, и так вернут себе главное — тоскующую точность автономного наития. В Яковлевском вскрывают затопленные автобусы с перепутанными номерами: смыло порошковые вспышки, затем радиантный череп последнего ливня растаял в скошенном небе над АЗС. Вуальный индиговый опускается к расстояниям, оживают озоновские курьеры с канистрами антифриза, армяне в цементе, звонки. В каждую территорию встроена звезда, пусть и не имеющая ничего общего со звездой — она математически организует и правду, и ложь о месте — но здесь, по вытертым сторонам шоссе, не найти ни одного магнитного ракурса: не способный ни к колодезным просверкам на проницаемых рубежах незавершенности, ни к холодным парадоксам обманчивой полноты, ни к полноценному небытию анемичный, изначально отброшенный материал, чьему обжигающему настоянию тем более невозможно внять, что оно заранее протянуто сквозь рассудок; эта головокружительная невозможность, вероятно, и есть кульминационный вызов мира, прозвучавший раньше, чем в ноксе слабо вспыхнула ледяная осязаемость. Садовый дуб — станок, штампующий глянцевых синиц: одна вкатилась в приоткрытое окно, прошлепала по подоконнику, схватила отпавший от букета узел и после панической возни с отражением вылетела вон, другая стукнулась о стекло и осталась боком, вжав в плечи зеленую как у древесной гадюки голову с гипсовой крапиной ноздри, истерически зажмурясь лежать поперек шиферного желоба; неделю сквозь нее текла узкая стронциевая светотень, срываясь с выемчатого среза кровли в пыльные мотки лоз над мангалом, взбивая верандный виноградник в темную вибрирующую галлюцинацию — она осеклась, когда античный август вошел в СНТ.
Эфемерная цикада
От лотков с вениками, зеркального мемориала — угластого соцветия полумрака в сквере детской амбулатории — и рыжей башни общежития мясокомбината к пришоссейным соснам цвета хозяйственного мыла расходятся эфемерные, в нерегулярных молочных тенях дворы, ощущением магического обрыва действительности, лишь условно объяснимым характерной беглостью производящего усилия, напоминающие Ташкент, где мы думали только о том, как бы не упасть в арык, где, судя по заученной изощренности жестов и поз, встречные вычисляли в уме ту же несчастную вероятность, почему-то не грозившую сумеречным пьяницам: в пушистых от ветхости одеждах, плоть от плоти безмолвной густеющей тусклости, они поодиночке пробирались вдоль незримых заборов, качаясь в пепельных проемах азиатского вечера, на утоптанных выкруглостях обочины вцепляясь в раскисший плющ, но безмятежно ступая над поперечным провалом, высветленным единственным на весь проулок фонарем; наградой за обданные землистым толокном гектары без платанов (попа́дали друг за другом, не оставив по себе и опалин в серо-желтом эфире), но с неизбывным подвохом, стал полулазурный сентябрьский проспект в космических панно, насчет которых, стоит сказать, память не так уверена, как ритмический инстинкт; гиперчеткие от предзимнего сквозняка орнаменты на фасадах пустого на вид спальника, в ожидании лун разнотонно голубевшего за рынком. Стиль — молитва небытия. Советская архитектура — зияние. В ее основе сверхполдень, смертельный эскиз степи, задыхание мира. Она как в любующееся заблуждение вводит в низкоамплитудный гипноз особенно плавно тех, кто сознательно не поддается ему, а значит уже пленен и скоро коснется кристаллического кроя другого воздуха, увидит цикад холода, летящих из центра вытоскованных пространств.
Балканская цикада
Кетаминовый черный, как я называю наиболее плавную разновидность нокса, поглощает истенённый план, кроны и аптечные огни Ленинского проспекта, и я вспоминаю территории, где традиционно из климата высекаются совсем другие миражи, и как, едва мы разложились на обесцвеченных мусульманским потом креслах, та же дымливая вакса принялась тушевать пылящий котлован Восточной Фракии, ее медные промзоны, вобравшие свободное пение мертвых, ее бензоколонки и развязки, и как после турецко-болгарской таможни, во время дерганого спуска с уже неразличимой горы, о которой пассажиры догадывались урывками, как спящие вскользь осязают позвоночником привычную твердь, эта тьма зажужжала и жужжала все громче, зрея и пушась, и вдруг совершенно смолкла; я отлепила сопревший сатин от стекла: снаружи все превратилось в мглисто-жидкое сырье, колеблемое прокатами глубинного блеска, до последнего бурого зерна совпадавшее с тайной фантазией о предматерии — оно недвижно роилось, долго, позволяя неторопливо сравнить экстатическую метаморфозу и ее предположительный образ, и незаметно иссякло к заключительному обороту душной спирали, сквозь немое бушевание апейрона низводящей международные автобусы в тусклую долину, которую на глазах затягивали эластичные блики перекипевшего вещества; утренний сумрак, насыщенный пресным холодом водохранилищ, еще выбрасывал по одному свои цинковые закрылки, когда, дрожа и зевая, мы сошли в пустом Бургасе (как пусты посмертные города, полные мелкосмолотой голубой тишины, впитывающейся в средостения), где, судя по тошной щекотке, в каждой комнате стоял, припав к аспидным стеклам, поднесенным архитектурой к траве, один на всех следящий мертвец.
Берилловая цикада
Кусты в паркой взвеси — предмортальные звезды. Предмортальные звезды предстают умирающим зверям, радуя поэзию — в них есть победа и тоска. Возобновленный сентябрь продувает свои берилловые трахеи: скоро проворот периактов, зарницы стеклённых окраин, верчение пустырёвых искр на алжирских, по плоским очертаниям, конечных. Переговоры с небытием, скука, доведенная до драйва; несочетаемые ветра. Пепельное шитье оттепели, усталая изобразительность, еще надеющаяся доконать реципиента, когда автор давно уже сдался. Кровяное свечение завершительных сумерек: почти никто не готов признать, что письмо — это месть: возможно, провиденциально опередившая повод, возможно, слепая, намеренная ретроспективно его прояснить, встав в изменчивый отсвет предела. В обоих случаях человечество ни при чем. В бочках жгут пенные осколки яблонь: дым золотушный, с траурной каймой. Ветер мешает его с репейной горечью. После дождя шиповник пахнет зарезанным селезнем, и ширит каменные глаза трава саврасых интервалов. Окна теней углубляются, в них взболтанное многозвенье воздуха, мошкара и пижма, хромированные оси грез. Я падаю с велосипедом в канаву, загребая в кроссовок воняющий тухлой плотью гуталин, потом долго отмываюсь в расшатанной душевой. В такие полуперевернутые дни хорошо читать футуристов, у которых было мало хрустальных инструментов, но которые кое-что изменили в кроветворении птиц: футуристы обступили Хлебникова, принца цифр, как дети чердачное зеркало, приделали к этому зеркалу цепь и колеса и катали за собой по деревянным зимам, пока оно расчетливо покрывало их фальшивое безумие огнями.
Цикада для последних акробатов осени
Накануне первого снега знобит, как от остреющих зеркал в флуоресцентной обвеске, готовых отразить алабаев с потемневшим огнем внутри, когтистую стезю дендропарка, костенеющую ночь; на бульварах в дымящем гипсе, на базальтовом проспекте, цепенеющем в юпитерском свете витрин, и за шиномонтажами, на береговом пустыре из дегтя, неровно озаренном ребристым железом бытовок (приютивших такое странное обитание, что за их ослепительным тюлем издалека, да и вблизи, мерещатся вращение, обороты стерильного кошмара, связанного не с судорогой и возней, а с очистительным сдвигом невыразимого отсутствия, подложенного подо все), в размывах муниципального электричества сверкает сырая зелень, на которую с принадлежащим им и детям плотоядным изумлением смотрят последние акробаты осени, доведшие себя до посторонней простоты и мающиеся не столько от нее, сколько от абсурдной необратимости маневра; сошедших с безледной набережной к наклонным промзонам из пегого стекла в пробных мазках поземки, диагонально пробросившим от верхних трамваев, чайхан и монастырских лавок к продовольственным ангарам для бедняков и разящей керосином воде выпуклые пузырчатые отсветы с вглаженными в них ветками и тряпьем, встречают еще не очнувшиеся от листопада проезды в охристой рабице — винная тьма в дощатых тупиках дожевывает моченый пергамент октябрьской травы, мешая тонченой безликости пронзить застройку — далее — взрытый дерн с накрахмаленными холодом отворотами, по котрому расставлены в шахматном порядке стопки покрышек и металлические бочки, уводящий сквозь блеск нефтяных цистерн и неуверенный пока восторг к чистым, бьющим под дых плеядам лунных огней, далее — каучуковый динозавр в человеческий рост, сторожащий подворотню с погасшим десять зим назад автосервисом, в чьем единственном окне, в опутанном нитками продольном жалюзиевом разломе надрывно сереет сухой хлорофитум, далее — высокоточная звезда над автобусным парком, светящая себе и больше никому, но принимающая подношения в виде запотевших монет, набранных по карманам пуховиков.
Нулевая цикада
Свет бьет из октября как ниоткуда. Рассудок и диафрагма дергаются от змеиного касания чистых структур: неподвижны белоснежные (белоснежны неподвижные?) панели лужковской школы во впадине двора, обнизанной теми почти растворенными в дремотном сиянии извести ветками, что сигнализируют скорее о сновидении, чем об осени; вороны, приставленные к священным исчезновениям, колотятся в подножьях вязов — скользя и топорща пепельные холки, дерутся или долбят запечатавшее жмых стекло. Воздетые к фонарям горгоньи свертки сучьев, машинально сличаемые с препонами и завязями, повторяемыми и повторяемыми в удерживаемом допамятью эйфорическом мраке (довольно сносные копии которого еще иногда заплывают в Москву), на ходу выволакивают из души какие-то нежные сгустки, отчего, остановившись, признательно касаешься дольчатой коры в малахитовой пене. Стоящий спиной к детской площадке деревянный крокодил в сюртуке и кепке, которому на нос кто-то повесил пакет с мандариновыми корками, выдаивает нулевую музыку из неподвижной гармошки.
Цикада обсидиановая
Так подтянув колено к подбородку, что отлепившаяся от лодыжки манжета всползла на середину икры, сидящий на бетонной клумбе мальчик лет семи бьется с заговоренными шнурками, а рядом молча цедит серый кислород старшая сестра, второй пришелец в оскорбительно пестром и тоже быстро набрякшем скафандре, тоже жалеющий о высадке. Крупный вечер ранней зимы, спящей деревья, собак. Тени. Что обескураживает даже привыкших к миру, все его тени диковинны — равно впечатляют тень хамасовца, тень израильского младенца и тень деколонизаторки, запостившей на «Сигме» невозмутимый исторический ликбез. Сестра пятится от стены, чтобы встав на мыски рассмотреть высветленную снегом квартиру на первом этаже, жгущее подсознание струение пластиковых роз и связок по низу голого стекла: сберегая свою мерцающую инородность, аметистовый пар не смешивается с карей темнотой комнаты без штор и мебели, а держится в зубчатых насадках гирлянды, оплетшей подоконник, и чуть вокруг них. Деревянный Чебурашка отвернулся от песочниц к тополям печатной фабрики, вдоль которых самый первый утренний автобус возил меня на работу — непонятного происхождения свет рассыпался на чернильные елочные шары, шары эти катались под креслами, стукались о задубевшие мартинсы и отлетали в проход, лопаясь от холода. Цитрины потолочных ламп в четырех, одно над другим, лестничных окнах за аутичной липой с пылящим лимонным контуром. Минералы… Были созданы язык, человек и минералы, чтобы человек соединил электризованные края некоего всему враждебного совершенства, дав минералам лучшие имена — оникс, раухтопаз, обсидиан — от которых кружится душа; остальное творение — греза вокруг этого делания. Отряхнувшись от снега, брат с сестрой уходят в сторону бледных казарм на Подольском шоссе, запоминая свою судьбу, чтобы ее покинуть.
Лжецикада
Зима сбывается в аллергозном мареве портьер, в музклассах, где дети поют о птице. Один о́кий зверь — печаль — спускается в безглазых, и они видят замкадные лесопарки и в их волнах и пелене, разящих мороженой полынью, свеченье синих лакированных эстрад, покрытых льдом. Язык, его препятственные тени. «Магнит Косметик». Тропы в снегу, ведущие к стеклянным рынкам, просыпанной кураге, многолучью рыб, которое тоже звезда. Южнее темно от белых софитов, ателье зашторены бархатом опер. Тракторы сдвигают горстящий снег с пустозеркалого проспекта, прочного, словно лжегреза. Однако перепутанные папины ботинки — правый вместо левого и наоборот — указывают на сон. Я приободряюсь, и вскоре, не дождавшись, когда отец, мечтающий встретить таксиста из Самарканда, спросит имя города, узбек, перематывающий смоченные речным ветром скверы, с задумчивой гордостью произносит: я из Самарканда. Какая ловкость небес.
Цикада ритма
Люди недооценивают климат, хотя в нем свернулись боги, передавшие нам ритм как первую и последнюю честность.
Цикада из желтого поликарбоната
Чудо, оно же провал. За забором из желтого поликарбоната — ночные пруды. В прудах — огни травы. Снег светит в горло. Говорит цирк зим: тайна животных в том, что они всегда наполовину в аду. Говорит цирк зим: догони лайку и поверни к себе райскую половину животного, как прожектор.
Цикада в предлучье аномальных морозов
Глина стекла с газонов, бензин зажег по ней ползучие фиалковые кольца. Или река и гранит защелкнулись, как створы, и мазутная пустошь возделала проницаемых небесных млекопитающих: судорожный зверинец плыл в голографическом потоке самоочертаний сквозь плетеный конус радиобашни, роняя в рыхлый парк огромные радужки, попарно сцепленные желеистые полукружья зрения. Подвал с иглами и мулине, сквашенный запах ладонного пота, мокрой шерсти и мокрых монет; на запястьях и лбах нефтяные блики цокольного электричества. Усыпительный блеск нейлона и фальшивых минералов в подземном переходе на Тульской; рубиновая синева билбордов, напрасных: толпы вставлены в раструб неуязвимого безумия. Под витринным стеклом — толщиной в лист полотно мокропыльной тьмы над сверхчеткой раскладкой алмазов. Примонастырские рельсы, сухогрузные баржи из клепаной меди, противоположная вода скрежещет на ветру, как тараканий хитин первоночи, чьи сетчатожилкованные початки, слипаясь, генерируют искристый газ планомерного распоминанья — это он плавит предместья (тотемное существительное визионеров), и монохромные лестницы Нескучного сада, впадающего в мортальную реку, и осенние плиты экскурсионного сквера, где класс, обморозивший щиколотки до парно́й губчатой розовизны, тошнит от голодного похмелья, а наставницу от нескафе со свердловской слойкой и мыслей об обратном автобусе, кисломолочной пене сумрака обратного, рассеченного многоветким током желтого бессмертника. Неонового бессмертника. (Оптические обманы оттепели.) (Все равно, какой фильтр применить к этому квадрату из речи: стая рассосалась в брезжущий дым в трехклинном предлучье аномальных морозов, под чернозвездьем.)
Цикада аномальных морозов
Бело-свинцовый дым стал пустошью. Пустошь разроилась на сферы. Сферы катятся наискось по Варшавскому шоссе, и где проступают преградительные скосы конструктивизма, растет параллельная им стена межзвездного газа; в горизонтальное матово-белое пламя всхолмьев Нагатинской поймы летят, как в мультике, сорванные с игрушечно плоских деревьев тарзанки и веревочные лестницы; бетонные заборы; котлованные звезды и муравьи; пригоршни разваренной почвы, крестившей черемухой плоть; грызомые скворцами стеклянные мышцы флоры ночной и окатой; катализированный синий; ледяные призраки из зенитных аптек; видные на школьном рассвете стеклянные псы солидоловых пустырей; рвотное интро синтетической бессонницы, тюль. Двор бизнес-центра, переходящий в фабричный: нет птиц, светящаяся латунь. Это близко к тошноте. Смаргиваю: латунь и ее отсветы лежат на снегу порознь разномерными бликами летаргии. Смаргиваю: отсветы и латунь лежат друг в друге — плоеная мнимоплоскость, полная сладострастного объема, вздутый глянцевый снимок метаморфозы в точке ее зацепенения, излучистого срыва в ничто. Абсолютный ветер, которого словно нет. Но пригранитные ели складывают крылья, как испуганные выпи обморочно узясь. Пентаграмма, нарисованная школьной замазкой на водосточной трубе. Копошение в зеркальном наконечнике перспективы: голуби по очереди подходят к пшеничной горбушке, пробуют пробить, отходят. Низ углового здания оклеен черным кафелем, по нему пробегает тонкая золотая судорога, когда транспорт сворачивает к всхолмьям. Лавирующие фигуры аквамаринового события, стеклянной по́лночи явного: лед и пот на лицах и под пуховиками, протяжные вспышки в затылках. Ничего человечествующего. Ничего зверящегося. Никаких вымпелов и ягуаров. Никакой поэзии — оптической системы осколков и интервалов, что по мере вращения схватывают животворительную праздность всемертвого, ускользающую от других приборов. Никакого головокружения, никаких дневнеющих теней. Никакой геометрии, никакого кровотока. Никакого неизвестного, никакого близкого. Клубы́, светящаяся латунь. Как это бывало, как есть. В дыму фасадная мозаика: космонавт из сиреневой и красной смальты держит голыми руками звезду.
Цикада для потакающих ужасу
Слева белоснежный бетон в ромбовидных лакунах — каждая наполовину, горизонтально, закрашена серо-голубой тенью, бросающей на чистую часть ромба суженный и развернутый в другую сторону треугольник прозрачно-серой подтени, указывающей направление потакающим ужасу, хотя путь тут один; справа бетон графитный, пропечатанный ровными квадратами, и, за ним, отвесная ультрамариновая степь с разнесенными луной и солнцем, соединенными зеркальной пленкой совокупного излучения двух пределов, висящей, судя по кривым сарайным кровлям и нацепленным на сваи сетям и проводам, над японским рыбацким поселком, почему-то заставленным совершенно русскими зимними деревьями (стволы из кровяного золота провязаны остекленевшей слюной, в ее перекрестных остях неподвижны плоские сутулые птицы); в щелях левого забора виднеются брошенные оранжевые самосвалы и поставленные друг на друга морские контейнеры, синие и серебряные, в затертых буквах; разумеется, когда карты заработают, ни анимационной деревни с миядзаковским привкусом, ни портового склада под высокой насыпью, одинаково необитаемых, вообще ничего подобного не обнаружится в окрестностях Электролитного проезда, я даже не стану проверять, тем более если без ощутимых потерь выберусь из цилиндрической пропасти, что была и будет тут всегда, холмистая внутри, озаренная луной и солнцем, и ледяными яблонями, с единственной загибающейся дорогой для грузовиков, заваленной снегом, по которой иду и иду, держа в вытянутой руке допитый картонный стакан как бестолковый факел, уговаривая страх каждый раз, когда сзади задумчиво тормозит «ауди», неизменно сворачивающая затем в расшторенные ворота и мимо двухэтажной будки из железных листов, придавленной странно необъемным тополем, ползущая к бессмысленным складам, всасываемая в антрацитовый фокус пространства; вполне вероятно, следующая машина будет более, что ли, настоящей, и они выйдут из нее, не доехав до схлопывающей точки, и я постараюсь с первого раза попасть углом телефона в висок, не оступившись в снегу, но куда девать охранительный стакан, не освободить ли руки заранее; еще двое, заполненные часто пульсирующей тьмой, медлят перед исчезновением — секунд десять смотрят в пористый разлом сугроба, и после изваяние на водительском, прямосидящее, как согласившаяся с пламенем жертва, заводит, шевельнув плечом, автомобиль в ждущую пустоту. Если верить не отмороженным картам, настаивающим, что я прогуливаюсь в мощеном краю кофеен и барбершопов, а чувству падения, за углом пробоина в стенке пропасти, и пропустивший ее продолжит рывками спускаться по снежной колее, уже не ища лазеек; метров сто, и геометрический бетон, действительно, иссякает, открывая приподнятое над запорошенными слитными глыбами железнодорожное полотно в мелких бледных огнях, размываемые продольными потоками металлической сырости, тоже пустующее, относящееся к бездне, вернее к дрожащему над ее поверхностью, как прощальная галлюцинация о мире, полувитку вроде вполне земной, а вроде и подозрительно выверенной, театральной какой-то красоты; незамечаемое все это время безмолвие взрывается многократно усиленным школьным звонком, я иду, слева показывается гипсовое крыльцо под желто-красной рекламной растяжкой, на котором будто бы стоят люди, сжатые и сглаженные, словно из фанеры, укрытые дымом и хвоей, а справа — растоптанная площадка, и, меж двух верещащих столбов, блистающий отрез черной пупырчатой резины над рельсами и вскинутый шлагбаум; выпустив стакан, прыгаю на пешеходный настил как на отплывающий плот и только когда уже вижу кабацкие баннеры, коричневые панели ТЦ и снующие фигуры с различимыми лицами, рябящее трехмерное закулисье вечерней Варшавки, проверяю в очнувшемся приложении, что позади рестораны, стекло и войлок елочного базара, похмельный воскресный бильярд, глинтвейн и танцы в умеренно респектабельном квартале.
Цикада для моих деревьев
Ветер сначала терпимый, а потом будто бьют доской по лицу. В вокзальных тупиках лихорадит сталь, выпускающую под тележные колеса голубомеловые волокна развязанной энигмы. Заснеженный велосипед, прислоненный к перилам пандуса, отражается в граните и кислороде. Они нарядили елку осколками зеркал! Я ждала этого миллион улиц. Ребенок лежит на спине в рыбной полости сугроба, куда предварительно вброшена горсть цикад. Я в детстве ребенком не была, если смерти не врать, и никто не являлся лазутчиком этим. Иначе ушел бы, не взглянув на полигон из кобальтового стекла, по которому, сорванная, елозила цепляемая лезвиями шторина глухотканой тени; не дождавшись кислотного метро и раскрепощения мрамора диктатуры, его фантастических спазмов; ни мурлыкающих комнат, где щепотью обираешь с живота стрекозиные крыльца засохшей спермы, пока вечность передает газировку и приспособления для голода и экстаза. Не смотрел бы на все с точки зрения, жалость не пела бы как раздетый собаками медведь, начинающий сниться миру, ночь оказалась не кругла — не намотался бы весь голос Юли Волковой — и не ночь, метель глаза не разворовала. Особенно на перронах. Не радовался бы нахлесту наивной обиды — передышке от непричастности. И теми, кто притворяется им, не притворялся бы, выигрывая другую грусть. Может, только умершие детьми дети и носили в себе неткость, а не цветущую тряпку крови: контролируемое присутствие ни для чего, подразнить влюбленный род. Но ночь все равно словно в окно шагает в оставшегося ребенка. Милые крокодилы моих деревьев ждут ее здесь, среди вездезвезд.