Из книги «История прозы в описаниях Земли», II

Cтанислав Cнытко

В 2022 году в «Художественной серии» издательства НЛО выйдет книга С.Снытко «История прозы в описаниях Земли». P(n)F опубликует несколько ее фрагментов. Второй фрагмент, из середины книги.

***

 

Великая спесь

Всю историю прозы от позднего Средневековья до раннего Нового времени можно прочитать как симфонию постепенно раздвигающихся границ ойкумены, как будто свет затапливает семь средневековых небес Беды Достопочтенного, разъедая их желатиновые перегородки. Странный жанр, который в специализированной литературе (например, у Рихарда Хеннига) называют географическим романом, обязан своим возникновением в равной мере объективным исторических обстоятельствам — таким, как открытие европейцами в начале XIV века Индии и Китая, о которых прежде ходили слухи — и затейливым христианским анекдотам о присных дьявола, одним прыжком покрывающих расстояние от Бургундии до Иерусалима. Эталонный случай раннего географического романа представляет собой популярная книга XIV века о путешествиях некого сэра Джона Мандевиля: в реальности никакого сэра, конечно же, не существовало, а неизвестный автор проделал путешествие не далее соседней библиотеки. А всё-таки именно он вывел расхожую формулу географического романа: реальная информация в свободном соединении с беззастенчивым, в русле Плиния, вымыслом излагаются от первого лица героя-странника, объединяющего всю страноведческую чересполосицу собственной фигурой. «Странствия и путешествия» Тафура, «Путешествия» Шильтбергера, анонимный «Фортунат», «Странствия» Мендеса Пинто, вплоть до передразнивания жанровых конвенций в «Шельмуфском» Кристиана Рейтера — везде одна типологическая решётка. Образцы жанра — не на слуху, и в историко-литературных штудиях эти книги не фигурируют, как будто их сознательно вымарали из истории, несмотря на зияющий эволюционный пробел между рыцарским и плутовским романами, к которым географический роман прикипел по краям своего хронологического отрезка… Но даже если принять, что историки литературы просто не готовы признать за географическим романом какую-либо независимость от банальных записок путешественников с их сиюминутной дискретностью, невозможно отделаться от впечатления, что примерно с XIV века литературой овладевает некая географическая чесотка — грёзы о неведомых землях и «дьявольских» скачках в мгновение ока. Боккаччо, например, пишет большущий географический словарь, внося в него цитаты из классических писателей наравне с реляциями новейших путешественников; Мор в своём утопическом романе ссылается на экспедицию Веспуччи, сделавшую возможным открытие идеального острова; флотилия Пантагрюэля в неупиваемом сочинении Рабле воспроизводит маршрут первооткрывателя Канады — Картье; Сервантес для последнего романа штудирует трактаты о далёких арктических областях Земли; немецкий Фортунат обводит вокруг пальца египетского султана, лишь бы овладеть шляпой, переносящей в любую точку мира; доктор Фауст в народной книге XVI века подписывает соглашение с Мефистофелем, чтобы пользоваться его дьявольским транспортом — совсем как мы (до недавнего времени) пользовались выгодными предложениями авиакомпаний; Симплициссимус, отважившись на путешествие к центру Земли, на несколько столетий опередил жюль-верновского Лиденброка… И прочее, и тому подобное. Ко времени появления «Дон Кихота» географические исследования приобретают глобальный размах — ветер с океана врывается в куртуазно-колбасный мир винных погребов, навозных куч, придворных финтифлюшек — отныне чаша Грааля ценится не выше надёжного портулана — и вот уже Вагнер, верный ученик Фауста, отправляется в действительный, а не фантазийный Новый Свет — но реальность Нового Света открывается такой, что прежние трикстеры вроде Уленшпигеля выглядят рядом с ней жертвенными ягнятами.

 

Человекопрепровождение

Как моллюск на отливе, организм требует жидкости (по счастью, из-под крана не отравишься — пей сколько хочешь), и с одной затерявшейся под одеялом крошки, с лучевой крупицы на вспотевшем белье, с вмятины на ногте, скользнувшем по деревянной боковине, начинается экспансия песчаного, так некстати обнажившегося, дна. Объём квартиры проецируется на матовую анонимную поверхность, которую я изобразил бы как серо-белую, шелестящую помехами кинескопическую сферу, — взгляд охотно игнорирует известное, так что сведения приобретаешь благодаря касаниям рукой, взмокшей ладонью ведёшь по ткани, по коже на рёбрах, костяшками по деревянной спинке, кончиками пальцев делаешь эфемерную вмятину на ворсе ковра, свесив руку с борта кровати, и так далее, вплоть до водопроводной струи на кухне, различные направления тактильного опыта срастаются в непрерывную, сплошную кожу своего рода безразмерного чехла, сплетённого из хрупкой ядовитой слизи. Оставаться в сознании значит не соскользнуть в расщелины этих чёрно-белых скрупул, наперекор давлению комнатного воздуха, а также чрезмерному свету из окон (потому что в таком положении даже блёклая тихоокеанская погода — intolerable, как здесь говорят). Мысль ходит так же. На ощупь всё мокрое, включая уличный свет/мрак — странно думать, что не имею понятия об информации за последние несколько суток — хочется воды, но нет сил выкопаться из-под одела — хлопок, даже взрыв снаружи, будто фанерный лист обрушился на тротуар — где-то в стороне, сбоку, начинается темпераментное бормотание, размолвка по телефону на первом этаже, посреди улицы, у дверей прачечной — звуки сворачиваются, как в раковину улитки, превращаясь в однотипное постукивание, будто собака роет ямку в дощатом полу — предметы и живые существа один за другим встают на подмостки прозрачной болезни. Благодаря записыванию всё это кажется более рациональным, чем на самом деле, ведь известно, что суггестивный телеграфизм так же беспомощен перед лицом условности, как фактографическая буквальность. Однако существует некий узловой аспект — слабо поддающийся рационализации, но конкретный в своей доступности: чем меньше тумана в голове и чем твёрже — без трясучей болезненности — ноги упираются в поверхность пола, тем очевиднее новизна ситуации — как ни странно, чреватая не эйфорией безысходности, а тёплой трезвостью (как в первые минуту-две после пробуждения) и, что существеннее, абсолютным тождеством между нереальностью происходящего и головокружительной чистотой перспектив. Я перестал читать новости, так как они молчат о главном, точнее, о том, что представляется главным мне, — о времени, ведь теперь это уже не времяпрепровождение, а человекопрепровождение, поскольку именно оно, время, является субъектом происходящего. И, как ни странно, коленкоровые переплёты дают лучшее представление о метаморфозах времени, чем кнопка «подписаться» на растерянные сводки о последних событиях — все эти футурологические перепевы, подслеповатая на оба глаза статистика, а также, невзирая на массу информации, ещё и нечто такое, что по наитию гораздо могущественнее, чем выглядит. Когерентность интерпретаций всегда интуитивна, и, выходит, болезнь для уже вкусивших её новизны выступает синонимом прозрачности, вроде плацебо: ведь она-то и возвращает ясность, которой так недоставало статистическим таблицам и политическим арабескам. Вот она, прозрачность per se, во вспотевших ладонях, на мокром лбу, под мышками. Ты сам и есть последнее достижение конспирологов и специалистов по эпидемическому зонированию, менеджеров по доставке и офицеров пограничной службы, климатологов и американских почтальонов в матерчатых шляпах, голубых сорочках и чёрных брюках. Побережье устелено разлагающимся тростником, над засохшими останками моллюсков надзирают мухи, ты валяешься среди замысловатых вещиц на морском дне и собираешь из солёных трубочек, рыбных позвонков и обточенных стёкол нечто вроде пифагорейского квадранта, забытого инструмента для навигации.

 

Анекдоты кочевников

Жди и наблюдай, закрыв глаза, как появится и изменит, обозначится на дальних подступах неровной точкой (вроде битого пикселя на мониторе), затем приблизится и перевернёт ландшафт, нарисуется в асфальтовом мареве, чтобы превратиться из глагола в субъект — быть может, это полицейский вертолёт с номерованным днищем? серебристый караван железной дороги, бликующий, как старомодный колпак на автомобильном колесе? экипаж амбулатории в ярко-красном ящике с мигалками, только без сирен, придушенных грозовой напряжённостью? или воздух, процеженный сквозь облачную атмосферу, настолько разрежен, что готов перетерпеть не более, чем повозку амишей? Наконец, может статься, что эта неуместная — и даже невероятная, согласно оптическим законам, — точка с прихотливо изрезанными краями есть не что иное, как насекомое, наподобие бронзовки, которое, однако, превосходит в своём партизанском упрямстве все известные биологические домены? Но перерыв затягивается, и ничто, за исключением грозовых слоёв, не выказывает готовности к метаморфозам. Башня Сутро где-то в отдалении прочёсывает тремя навершиями бледно-зелёные сгустки тумана, ползущие вдоль городских холмов и как бы копирующие другую, более высокого порядка, облачность; воткнуть такую вилку, украденную из некой пантагрюэлистской столовой, посреди автодорожных выселков — и она потеряется, точно её не бывало, в зрительной перспективе, растягиваясь, наподобие нарыва, по сферической выпуклости местных полей, где возделывается разве что бесцветная труха. Что ещё? Скромные, на пару-тройку галлонов, пластиковые вёдра, продырявленные остриём копья́ или от естественного износа; трепыхающиеся на ветру клочки текстиля, спутанных волос, перьев, обрывков хозяйственных перчаток, на которых уцелели только пальцы, и то не каждый; сложенные во много раз дорожные атласы — спутники автомобилиста, с отметками остриём в жирных точках, которые означают города; резиновые скребки для душевых, чтобы сгонять влагу; пакеты из-под собачьего корма, настолько объёмные, что сойдут за спальные мешки… Это циклическое ожидание не может разрешиться даже лёгким сдвигом при очередном повторении, ведь человеку, а не мёртвой природе, свойственно требовать конечного результата, разрешения любых вопросов и напряжений, будь то финал излагаемой истории или же rigor mortis (уместно вспомнить о так называемом «эффекте Симплициссимуса», считавшего себя изменчивым, будто ртуть: прозаические вещи, в отличие от поэзии, осуществляют не бесцельную трату, а накопление и нагнетание изменений, которым не соответствует ни один вероятный финал, за исключением бесконечной амплификации и дальнейшего разрастания; отсюда и такой результат, как якобы не законченные авторами книги — заброшенные фрагменты или многочисленные романы, обрывающиеся буквально на полуслове: в таких случаях принято ссылаться на недоразумение, помешавшее автору «закончить» вещь). И пока скукоживается и шелушится земля, наверху господствует тяжеловесное коловращение, как будто оловянные ядра сталкиваются с цинковыми пластинами, и трещат по швам рыхлые осьминожьи головы, захлёбываясь в чернильном облаке, а крохотная чёрная точка вздрагивает от наступающего тепла, вибрирует на своей эфемерной теннисной сетке или, может, паутине, по-прежнему рассчитывая на то, что гроза обойдёт эту автодорожную периферию стороной. В прибрежной области грозы случаются крайне редко, а поскольку закрывать глаза на подобные исключения — в природе человека, то ни одна постройка не была заблаговременно оснащена штырьком громоотвода, хотя весьма вероятно, что все эти рудименты человеческого присутствия, устремившись в небо, исчезнут раньше, чем в сумерках обозначатся первые молнии.

 

Бездомный

Всё это очевидно; но гораздо интереснее тот момент, когда первоначальная эйфория сменяется некоторым охлаждением, а затем уступает полному отрезвлению. Смысл границ заключается, как известно, в отделении мирного порядка от мятежного беспорядка, хаоса от космоса, огороженной территории от дикой местности и, наконец, дома от не-дома — и эту последнюю, банальную истину подтверждают трудности, с которыми сталкивался любой выходец из «третьего мира», въезжающий на препоясанную Библейским поясом родину Пола Ревира, — но как следует интерпретировать эту истину в том случае, если я, находясь дома безвылазно, будто меня пристегнули за ногу к батарее центрального отопления (которого нет в калифорнийских домах), обнаруживаю себя бездомным, — каким образом это понимание значимости всех и всяческих границ объясняет условия, за счёт которых запертый дома оказывается бездомным? Задавшись этим вопросом, я стал размышлять о том, что же такое идиллия (буколика, пастораль) и чем всё-таки она отличается от утопии, поднятой на знамя Великими географическими открытиями, ведь утопия — это предписание, напоминающее о несовершенстве и твердящее о своей невыполнимости, тогда как идиллия брезжит в повседневности и растворяется, тает в воздухе, чуть только попытаешься кристаллизовать её в сюжет, — получится не идиллия, а хоррор… Сверхмалые дозы идиллии растворились в посторонних жанрах. Конечно, это напоминает вечную подготовку к большому землетрясению, которое отложено в неопределённое будущее — но сопровождает тебя навязчивой мыслью о незакреплённом шкафе или качающемся торшере с тяжёлым латунным навершием, под которым двоятся в глазах буквы печатного текста. А ведь действительно, вместо утопии у европейцев получилось прямо противоположное, это видно из объёмных «Странствий» португальца Мендеса Пинто, его книга — географический роман на высшей точке жанрового развития, дальше начнутся пародии, а потом жанр незаметно ассимилируется романом Нового времени как таковым, благодаря чему никого уже не будет удивлять, что личность романного героя изображается в динамике, в пресловутой духовной эволюции, а не в благородной статуарности характера, хотя путешествие как раз и было прямым конструктивным эквивалентом социально-психологического становления новых героев, что особенно заметно в «Симплициссимусе»… Значительно позже немецкие романтики откопают эту старую географическую жилу и привлекут к делу для кюнстлерромана и, естественно, романа воспитания… Впрочем, герой Мендеса Пинто пока что никуда не эволюционирует, ценность его полудокументального повествования — в показе того, как всё изменилось с тех пор, когда ждали, что заокеанские плавания распахнут дорогу в земной рай… Но вот странствие Пинто начинается. И что мы видим? Уже на первых тридцати страницах его каравеллу атакуют французские пираты, выживших бьют солёной плетью и выбрасывают голыми в камыш, Пинто зализывает раны и снова пускается в плавание, корабль бомбят турки, Пинто берут в плен, бросают в тюрьму, продают в рабство, он насилу выпутывается, португальцы выкупают его у хозяина-еврея, он в третий раз садится на корабль и в каком-то крошечном азиатском царстве снова теряет своих спутников, потому что местный король приказал распилить им грудные клетки за оскорбление короны, Пинто едва уносит ноги и всё-таки снова плывёт в надежде что-нибудь заработать, тонет, горит, голодает, хиреет в плену, дерётся в стычках, грабит, чуть-чуть отдыхает у японцев, снова плывёт, тонет, проклинает судьбу, и так на протяжении шестисотстраничного романа. В какой-то момент кажется, что выбраться из Юго-Восточной Азии он уже не сумеет, «бахрома мира» превратилась для него в капкан, одна челюсть которого — местные царьки, истребляющие друг друга с какой-то не умещающейся в голове кровожадностью, а вторая — его же соотечественники, алчные до колониальных богатств, которые на деле оказались не такими уж дешёвыми… Один португальский флибустьер в «Странствиях» терпит кораблекрушение у берегов пустынного острова, на котором в качестве робинзона ему приходится ловить рыбу в воздухе. Вооружившись дубиной, он производит шум и крик до тех пор, пока коршун, кружащий над островом с рыбой в когтях, не выронит улов на землю. После двадцати лет странствий Пинто вернётся домой, так и не сколотив никакого состояния: единственное, что ему останется — написать обо всём этом книгу, только не мемуары, а роман, пусть и документальный, но всё-таки многое преувеличивающий — ровно настолько, чтобы отбить охоту к странствиям.

 

Правила ночного счёта

Запах мокрого полотенца, карабкаешься по склону — и под ногами то же, что над головой, неглубокий сон, будто иду по проспекту Независимости, на дворе поздний вечер, подхожу к витринам запертых магазинов и всматриваюсь в глубь, прикладывая козырьком ладонь ко лбу, внутри магазинов ничего нет, сплошная темень, сквозь которую проложен проспект Независимости. Начинается дождь. Надо уезжать — но куда? Надо оставаться — но где найти место? Все звуки слились в шёпот-сморкание. Глаза на ветру влажные, а под одеялом — сухие. Ногти пахнут, как разломанная пополам грампластинка. Откуда это известно? Где обещанная потеря обоняния? Я потерял ключи, смартфон, билеты на Огненную Землю, зарядку от лэптопа, книгу Рона Силлимана, адаптер, антибиотики. Я карабкаюсь по кромке геологического объекта, отвесная тропинка едва умещается на складке земной коры, внизу тарахтит невидимая геологическая кухня. По краю вулкана, обнюхивая каждый сантиметр окаменевшей лавы, крадётся упитанная кошка, в жерле пузырится кипяток, свистит пар, дымка застилает окрестности. Я начинаю прикидывать, как бы половчее разминуться с кошкой на узком куске пути, и сворачиваю, спотыкаюсь, падаю, переворачиваюсь на другой бок, иду дальше. Миновав проспект Независимости, запираю за собой дверь — впереди, где два многоквартирных дома, образующих двор, смыкаются под острым углом, красуется здание белорусской национальной библиотеки в форме алмаза, по граням которого бежит гигантская световая реклама: какой-то гусь размахивает крыльями, к спине гуся прикреплён красный мешок с новогодними подарками, из мешка вываливаются снежинки. Весь день я подходил к двери и прислушивался, и дул на паука, наблюдая, как он спасается от ветра, спускается на невидимой нитке вниз и прикидывается дохлым, болтаясь, потом поднимается на то же место и сидит, растопырив ножки. Много раз мне казалось, что дверь откроется с той стороны, чуть только я отойду от неё; тогда я прислушивался, дуя на паука, — но по ту сторону двери было тихо, и всё же уверенность в том, что дверь должна открыться, не проходила. Открыть её должен я. Наконец, сгруппировавшись, я повернул ручку и открыл дверь. Передо мной стоял сосед с коробкой в руке. С присущей ему экзальтацией он прогундосил из-под респиратора: «Long time no see!» Чтобы заново уснуть, надо заняться счётом, перебирать числа в порядке возрастания, но считать не предметы или живых существ, а сами числа. Но с какого же числа начать? Считай кирпичи, из которых построен деревянный дом, считай очаги пожаров на дне океана, считай пересадки на пути с левого бока на правый. Прополоскал стакан, выплюнул пену, выключил воду, захлопнул лэптоп, погасил свет, занавесил окно, проглотил таблетку, скинул одежду, снял очки, закрыл глаза — и вышел на улицу. Но прежде чем выйти — несколько часов дежурил у двери, улавливая щебетание стиральных машин в прачечной. Или это троллейбус щёлкает рогами на Коламбус-авеню? или команда парамедиков скрипит деревянной лестницей? Вытеснение желаний под натиском потребностей — топографическое чутьё не обманывает заблудившихся — дискомфорт при встрече возвышенного и комического провоцирует дежавю. И вот, без всяких усилий над собой, без малейшего опасения, я распахиваю дверь. Мне в точности не известно, в каком году был построен этот дом, но точёные опоры перил, деревянные розетки и набалдашники, глубокие (хотя и пустые) ниши в стенах, массивные деревянные наличники, обрамляющие каждую мелочь, даже выключатель, словом, всё убранство свидетельствует, что этот дом уверенно простоял, не пострадав во время землетрясения 1906 года, с конца позапрошлого века. Мне кажется, что в подвальном гараже, если прорваться туда сквозь рухлядь деревянных перегородок, можно найти мумифицированный хичкоковский «ДеСото», а наверху, под самой крышей, — старое радио или самодельную радиостанцию, забытую усопшим энтузиастом. Но я не пошёл ни вниз, ни вверх, а вернулся к окну, под одеяло. В два часа ночи под окном заскрипели тормоза, раздался сытый шлепок — у крыльца приземлилась свежая «The New York Times» в тугом полиэтиленовом коконе. Затем ещё один шлепок, у соседнего дома, потом за углом… И так каждую ночь.