
Конспект мифологии Виктора Iванiва
Осенью 2026 года в издательстве «Коровакниги» выходит книга Виктора Iванiва «Проза» (Цеппелинхайм: Коровакниги, 2026. — 441 с.) — наиболее полное собрание повестей писателя. Предисловие Станислава Снытко.
* * *
Те, кому хотя бы раз довелось побывать на живом выступлении Виктора Iванiва, подтвердят ошеломительное, ни с чем не сравнимое впечатление, производимое им на аудиторию. Свои стихи он исполнял в экспрессивной голосовой манере, скандировал или пел, обрушивая на слушателя энергию заматеревшего и ставшего физически весомым слова. «Казалось, что он просто такой страшный чародей, повелитель стихий и разума, и что он совершает ритуал, а не читает стихи», — вспоминала поэтесса Анна Русс1. Удивительно то, что свою прозу писатель исполнял в такой же технике, да ещё — наизусть, превращая рассказ в густой и жестокий языковой поток, который поглощал и затягивал слушателя с головой. Текст — не только устный, но и записанный — должен, по замыслу писателя, действовать непосредственно и мгновенно — передавать аффект нужной силы прямо в «тело ума», как бы помимо сюжета или формальных средств. Вещь должна работать сразу — и на всём протяжении. «Я хотел бы, — говорил Iванiв, — чтобы при чтении текста у читателя возникал иллюминацион, чтобы он был оглушён, пронзён насквозь»2. Довольно скоро читатель понимает, что стал свидетелем катастрофы жертвоприношения: драматическая мощь, порождённая протагонистом, обрушилась на него же, чтобы сквозь тело, как громоотвод, умчаться в землю.
Экспрессия и шоковая психодрама «площадного театра» были ориентированы на прямое воздействие, но критическое описание проекта Виктора Iванiва эта прямота лишь затрудняет. В его прозе сталкиваются максималистские и по существу противоречащие друг другу задачи. Создать, с одной стороны, абсолютный текст, замыкающий в себе причины и плоды, свои истоки и свой горизонт, и говорящий о себе тем самым больше, чем любое рефлексивное высказывание. С другой стороны — сомкнуть корпус текстов с личной судьбой, как если бы даже крайне взыскательной работы в искусстве было недостаточно, а стало быть — присвоить художественному письму измерение комментария к личной судьбе и (по формуле Хлебникова) «точного дневника своего духа». Произведение Iванiва, задуманное как финальный и высший продукт, единственно верная и самоцельная фактура, тем не менее заявляет о себе как инструмент — «прямой, неопосредованный модификатор реальности»3. Чеканные авторские формулировки, герметичные и предельно ясные одновременно, едва ли рассчитаны для перевода на внешние языки:
В своё время я имел опыт работы в таком режиме: когда после бессонной ночи единственным возможным совершаемым действием был «возврат каретки», когда мысль и действие зарождались в одном движении, и казалось, что ты действительно осуществляешь жизнь политики, делаешь «новости».
Этот график порой совершенно выбрасывает человека в раздраконенное внутреннее время, в пленэр и пейзанский отдых — который сродни забвению, тогда как настроенный организм тревоги, готовности к худшему, ответственности за каждую букву насыщает воздух этого сельского отдыха грозой неописуемого ужаса, хотя, казалось бы, ты уже догрёб до «заповедного» берега, но каждая прожилочка окружающего навсегда отравлена ядом. Ядом политики, чернилами, которые ты когда-то пропечатывал.
В этом смысле любое ответственное слово всегда будет политическим, даже если это любовная лирика. Потому единственным политическим убеждением может быть политика предела: каждый возврат каретки имеет смысл, только если он понимается как последний, и весь автоматизм являет политику «рождений, смертей, перерождений», то есть вооруженный смертью джихад.4
Кажется, здесь сказано всё, и довольно прозрачно. Но — что именно сказано? Предельная точность credo требует смыслового зазора, головокружения ума, из-под которого выдернули табуретку. «Самым важным моментом, связующим чтение незнакомого текста и создание своего, мне представлялся момент непонимания, но такого, которое вызывало бы сильное жжение в груди, между лёгкими и сердцем».5 Драматургия чтения-письма переносится на телесный уровень, в ситуацию провала, когда тело отпускает ум (как отпускает боль). Этот промежуток перед «возвратом каретки» и «пробуждением под виселицей», когда нельзя уже отличить мысль от действия, тело от знака, сон от бодрствования, — альфа и омега литературного организма Виктора Iванiва, его строительный материал и структурная единица.
Полновесный прозаический дебют писателя — повесть «Город Виноград», выпущенная отдельной книгой в 2003 году — совпал с заявившей о себе в начале века «мягкой волной»6 новой русской прозы. Кое-что общее с дебютантами той поры у Iванiва, несомненно, было. Кропотливая прорисовка «маленьких чертежей» повседневности и моменты медитативного гиперреализма, приправленного весьма специфическим юмором. Бессюжетная, с изысканным наслоением впечатлений, дневниковая канва. Артистическая раскованность и спонтанность письма («Если подряд записывать (и без интервалов) всё, что вокруг, получается такая-ая упоительная проза…»7). В той или иной пропорции всё это найдется у Iванiва, но в куда более чистом виде содержится в «Утренних прогулках» Сергея Соколовского, «Чёрном и зелёном» Дмитрия Данилова, «Очень спокойном рассказе» Ольги Зондберг и «Слове о цветах и собаках» Станислава Львовского. Одновременно с «Городом Виноградом» выходят первые сборники Дениса Осокина и Линор Горалик, которым предстояло сделать «мягкий», нарочито наивный стиль знаком времени, и респектабельные издания радикальных классиков — Леона Богданова, Павла Улитина, Евгения Харитонова, — ставшие событиями актуальной прозы. Нельзя не заметить, что «Город Виноград» даже на этом фоне выделяется своеобразием — затейливостью слога, старомодностью ироикомического рассказчика, откровенно подрывным, авангардистским пафосом, «добычинской» монтажной синкопой, а главное — смертельной серьёзностью вопросов и лозунгов, воздвигнутых под «смех коронной комедии, которая грядёт и ждётся миром».8
Формально «Город Виноград» — повесть о детстве. Если это так, подобного детства (вонзающегося в читателя призывом «брать камень, нож или бомбу») русская литература не знала. Центральным событием становится открытие смертной природы любимых родственников, постижение смерти как жгучей язвы — и категорический отказ принять неизбежное, призыв к пересчёту биологических календарей и подрыву механизмов времени, к деавтоматизации судьбы. Воинственную риторику, напоминающую фантазии Велимира Хлебникова и Николая Фёдорова, гораздо легче было бы выдать за анекдотическую маску, постмодернистскую «телегу» или стилизацию боевого футуризма. Но автор «Винограда» отказывал себе в культурных поблажках, по-видимому, вполне серьёзно провозглашая крестовый поход против автоматизма линейного времени. Собственно говоря, траекторию личной мифологии Виктора Iванiва можно описать как рождение утопии победы над смертью из духа витального, «воскрешённого слова» «Города Винограда» — и последующее разложение утопии, возвращение в языковую стихию поздних, всё более мрачных произведений, которые создавались в последние четыре года работы — после повести «Летовс-Wake» (2012), завершившей тетралогию «Володя Москвин».
Три первые повести тетралогии — «Город Виноград» (2003), «Путешествие в город Антон» (2004), «Восстание грёз» (2009) — три орудия, испытанных автором в борьбе за «нетленную, а не крайнюю плоть»: воспоминание, безумие, сновидение. Память обнажает факт смерти, безумие кристаллизует идею восстания мёртвых, а сновидение становится его генеральной репетицией.
Циклы человеческих календарей и круги повествований наслаиваются, как если бы детство мальчика и действие «Илиады» разворачивались в едином повествовательном поле — вечном универсуме рассказов, расходящихся по аллеям подлинных судеб, воспоминаний прошлого, сновидений будущего. Линейной причинности не существует, поскольку рассказ о событиях, разворачивающихся во времени, всецело эквивалентен этому времени — и суммирует в себе другие, параллельные рассказы. Эти различные рассказы, как в обожаемой Iванiвым «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого, накладываются и перетекают друг в друга, образуют запутанный «лабиринт перекрещивающихся тропинок»9, среди которых читатель утрачивает вслед за героем ощущение реальности, захлёбываясь в водовороте повествований.
В «Городе Винограде» хлебниковское задание «найти общий строй времени <…> Основную мелкую ячейку и всю сеть»10 Iванiв решает на уровне фактуры текста — «скрупулёзной, как изгнание чирья и промывание глаз чаем, проявки скорлупок подозрительной памяти». Когда рассказчик вспоминает: «Мама сказала, что сегодня прошло девять дней со дня моего рождения», — это не простой курьёз (младенец осознанно воспринимает речь), но двойная экспозиция календарей: время жизни отмеряется ступенями, по которым восходит душа после смерти.11 Вслед за «Котиком Летаевым» Андрея Белого автор «Винограда» трактует детское сознание как сверхличное, и в память рассказчика вкрапляются события, свидетелем которых по возрасту он быть не мог. Наслаивая и уплотняя образы прошлого в интенсивный языковой поток, Iванiв передаёт горечь ускользающего времени — физически заражает читателя яростью и отчаянием героя, глядящего на собственную жизнь как заведомо истекшую. Но эта способность «заговорить всем телом, словно <…> мышцы превратились в машинку для схватывания и размежевания знаков», приобретается ценой благополучия тела в общепринятом, медицинском смысле. Из города Винограда с его арабесками детства прямая дорога в столицу безумия — город Антон.
«Путешествие в город Антон» начинается как готическая новелла о поисках маньяка, терроризирующего население кровавыми расправами. Вторая часть повести — собственно описание путешествия в Антон (иначе говоря, Москву) — рассказывает историю безумия протагониста, «бедного учителя балерин», не отличающего вымысел от реальности в свете «тотальной синхронизации всех событий». Эта вторая часть, исполненная в документальном ключе — с гиперболизмом клинических деталей, напоминающих «Каширское шоссе» Андрея Монастырского, — представляет собой вариацию сказочного странствия в царство мёртвых. Структура сказки наряду с формулой заглавия повести подсказаны «Путешествием в Город Мёртвых» Амоса Тутуолы, где говорилось о паломничестве в царство смерти, пленении рассказчиком самой костлявой и пробуждении мёртвых для великой всеобщей пляски. В «Путешествии в город Антон» смерть олицетворяет зловещая фигура маньяка, а нанизывание сказочных эпизодов мотивировано ритуальным кружением по кольцевой топографии столицы в преддверие наступления Царствия небесного.
В основе «Восстания грёз» — сказочный же мотив сна как ложной смерти, служащей консервантом жизни и противоядием от смерти настоящей. История пяти друзей, плутающих по улицам города снов в поисках вечно ускользающего вокзала, разворачивается в пяти главах по шкале обратного отсчёта времени, остающегося до отправления поезда. Хронология «Восстания грёз» не превышает пяти вокзальных минут, истекающих в обратном порядке (ср. «Мирсконца» Хлебникова), — но в эти пять минут упаковано глубинное время грёз, текущее с иной скоростью и в разных направлениях. Iванiв реализует здесь всё то же правило непосредственного воздействия на читателя, которому едва ли удается атрибутировать сновидения или восстановить топографию города. Смерть, хотя и поражена в правах, проглядывает из всех щелей и напоминает о себе то спелёнутой мумией, то старухой на костылях, спрашивающей, не пробегала ли здесь Вторая — разумеется, тоже смерть.12
Наконец, «Летовс-Wake» — может быть, не самое яркое стилистически, но ключевое для понимания всего корпуса Iванiва произведение — поминки по Егору Летову и «хроника пикирующего бомбардировщика», подробный самоотчёт о героическом приступе, задуманном как «прямая операция, ответ озлобленной смерти». Возродить динамику коллективного авангарда сибирский Дон Кихот в исполнении Iванiва попытался в эпоху, когда любое подобное начинание обречено остаться уделом одиночек. «Владельцы площадок встретили меня встревоженно и почти в штыки — мовэз репютасьон», — стандартная реакция культурных людей на мессианские авантюры героя, доходящего в своём натиске до предела человеческих возможностей. «Летовс-Wake» регистрирует поражение — но сразу формулирует новую программу, связанную с созданием «безусловного языка», который, будучи избавлен от «фальши знака», «сделает сознание бытием».
После завершения тетралогии «Володя Москвин» эволюция Iванiва вышла на новый этап, ставший, к сожалению, финальным. Каждая вещь решала отдельное специфически формулируемое задание: от непроницаемого шедевра «Солнечный и Гибралтарушка» (2013), выполняющего миссию «до предела осложнить понимание»13, до панк-раёшника «Повесть о Полечке» (2014—2015), доводящего риторику оплакивания до апофеоза языковой жестокости. Мифологическая мотивировка практически устранена, «план выражения» затопляет все уровни текста, который всё труднее было бы встроить в то или иное метаповествование. Авантюрная событийность уступила «подкожной жизни» самого языка, теневой драме и травме его рождения на свет из физических оболочек, матерчатых шкурок, шторок и кошурок затрапезного обыденного жаргона. Жанр такого письма — не повесть или рассказ, а трансовое «бдение», создающее эффект непрерывной длительности и сцепления всех событий: «…не чуя эту границу между тем, что внутри у тебя, и тем, что кажется снаружи, так пересекаешь ты, не считаясь, чужие тайны под страхом смертной казни и являешь в своём рассказе то, что видеть люди не в силах, да и не должны. Бдение чумовоза зови это, и оно позовёт тебя».14 Жест записи становится важен как прямой перевод телесности в текст, жертвенное «исполнение» тела текстом, поэтому писатель работает длительными лихорадочными сеансами.15 Тело становится мыслящим пространством («квартира-голова»), в котором идея, слово или ощущение одинаково зримы и являются воочию «сквозь затмение солнца в голове и летящий ветер мелких золотых частиц».16 Тональность всех «бдений» — проживание финала, истекающего времени земной жизни, неумолимо приближающейся к точке.
Виктор Iванiв, без сомнения, самый катастрофический писатель в новой литературе. Рассказанная им история — аллегория общей человеческой участи, но и судьба отдельного человека, доказывающая на первый взгляд лишь бессмертие смерти. Донкихотский делирий в случае Iванiва — не просто цитатный троп или обстоятельство частной жизни. Властная природа смерти находит куда более адекватное выражение в так называемом безумии, нежели в легкомысленном бесчувствии большинства смертных, уверенных в своём здоровье. Спасти человечество в конце концов может только мизантроп.
Но лучшая проза всегда больше партикулярного мифа, изобретённого автором. Чтобы оценить музыкальную ритмику и визионерскую образность «Петербурга», вовсе не обязательно погружаться в душноватые хитросплетения антропософии, от которых плавились мозги Андрея Белого. Краткий очерк личной мифологии Виктора Iванiва нужен был в том числе для того, чтобы выделить территорию, никакой доктрине не подчинённую, — тот резерв свободы, которым вознаграждает читателя настоящая проза. «Город Виноград» и «Восстание грёз», «Конец Покемаря» и «Эпизод на Ветрине», «Тиффози барнаульского “Динамо”…» и короткие истории из сборника «Дневник наблюдений»17 обеспечивают этим резервом с лихвой. Обаяние частной жизни, изложенной как волшебное приключение, снайперски точный юмор, пунктуальность изображения каждой вещи и особенная психоделическая нежность, которая преображает рутину и очищает восприятие от казённого автоматизма, то есть, попросту говоря, воскрешает, — эти качества прозы Iванiва в обоснованиях не нуждаются. Писателю повезло в главном: он создал не просто ряд замечательных произведений, а целую литературу, просторный и самодостаточный мир, блестящий новыми гранями при каждом перечитывании. Энциклопедию земной жизни на чёрной бумаге небесных карт.
* * *
Другие материалы о Викторе Iванiве на post(non)fiction.