work in progress. 1. Надаш

Кирилл Кобрин

Дело происходит в году 1954-м, или даже 1955-м, но не в пятьдесят шестом, ибо в пятьдесят шестом повествователь уже старше, его друзья и подруги старше, они выходят на демонстрации в Будапеште и одного из них убивают советские. Не повествователя; он доведет рассказ до конца семидесятых, охватив, таким образом, почти сто лет, от конца XIX века с его немецкими курортами, сложным устройством дамской одежды, офицерами, которые рассуждают о грядущей войне, и со всей параферналией вейнингеровского «Пола и характера». Да, а закончит повествование повествователь уже в гэдээровском Берлине, в артистической среде, там и Стена, и прогрессивные театры, и приехавшие посмотреть на соцжизнь пришельцы из-за Стены, и тайный постыдный грех однополой любви. Или нет, гомосексуализма? Ну не использовать же слово «гей», которое имеет довольно четкую нижнюю хронологическую границу. Мы же не можем сказать, что Оскар Уайльд был гей. Или Сергей Параджанов. Или еще кто-то вроде них. Нет. Там другие дела.

В общем, это ГДР серого периода своего расцветоупадка, я на днях читал и редактировал отличную статью про недавний немецкий роман об одном восточноевропейском энтузиасте мороженного и морозильных установок. Он какой-то прогрессивный инженер был, придумал специальные морозильные камеры, а также рецепт вкуснейшего эскимо (сегодня рекламщики называли бы его «революционным»), но система подкорректировала его порывы – вместо суперморозильников просто морозильники, с каждым годом все хуже и скучнее, мороженное его не удалось, так как мороженщицы не выдерживали ГОСТов (или как там они у Хонеккера назывались), потом Стена рухнула, отец умер (или сначала отец умер, а потом рухнула Стена, но здесь это неважно) и вот он, отец, лежит, как живой, помолодевший в морозильной камере, подобное сошлось с подобным, а дочь его рецепт мороженного пытается уже в новых условиях реализовать, то есть, продать, или даже сделать бизнес, но тоже ничего не выходит. Sic transit ice utopia mundi. Я описываю все это исключительно на основании статьи, романа не читал и вряд ли прочту когда-нибудь. Там, в статье, кстати, упоминается сцена, уже после объединения Германий, где какая-то тетка засовывает эскимо в вагину, а куча немецких ротозеев возбуждается. Дальше происходит что-то непристойное, но автор статьи не вдается в подробности.

В общем, наш повествователь – мы возвращаемся тут к венгру, что еще совсем юным чуть не погиб во время печальных событий 1956 года – заканчивает повествование в гэдээре, гомосексуальным романом с одним немцем, судя по всему, театральным критиком, по имени Мельхиор. Если справиться с гуглом, то помимо уже известного, что Мельхиором звали одного из волхвов с дарами, мы узнаем, что, согласно западноеровпейской традиции, этот конкретный волхв обычно изображается бледнолицым европейцем средних лет. Немец Мельхиор нашего венгра был несомненно европейцем, но уж точно не средних лет. Да, чуть не забыл, он тоже повествователь, как и его любовник. На самом деле, все про фин де съекль, про немецкие курорты, про сецессионное самоубийство отца, про романы со слугами и про секс с невестой подозрительно кафкобиографического происхождения – все это вспоминает Мельхиор, а записал венгр. Или даже записал кто-то еще, но вплел это в повествование венгра. Получилась такая Австро-Венгрия литературная, точнее – Венгро-Неметчина. Но об этом мы позже, как любил писать Роберт Вальзер. Вернемся к нашему венгру. Одновременно с мельхиоровым романом у него развивается иной роман, чувственный, нет, чувствительный, но бестелесный, в смысле, никаких петтингов и пенетраций, с одной известной актрисой по имени Тея. Если справиться известно где, то мы узнаем, что это и лунная богиня, и дочь Геи, и мать Гелиоса и Селины. Но я не уверен, что все это имеет какое-то значение, кроме чисто сецессионного, орнаментального. Потому как, по-настоящему, речь ведь идет о довольно потертом гэдээровском мире, не то, чтобы совсем советском в советском смысле, нет, здесь все культурнее и Европа, опять же, не варвары. Вот так нащупывается первая историческая тема, которую стоит обсудить. Европейский социализм и коммунизм. Что это было?

Но сначала про венгра и немцев. С Мельхиором венгр живет на мансарде богемным образом и драма тянется долго, муторно и неопределенно, как и положено в Центральной и западной части Восточной Европы. Герои находятся в несколько нервном тактильном контакте, за сексом следует молчание или разговор, они читают, слушают музыку и пьют вино. И каждый думает свое. Все кончается тем, что заезжий француз, тот самый, что доброжелательно заглянул из-за железного занавеса на предмет жизни в местах социальной справедливости, устраивает побег Мельхиора. Венгр ретируется обратно в Венгрию. С Теей венгр катается на ее скверной машине и обсуждает всякое. Чувственная неопределенность, в силу понятных причин – хотя каких понятных? наш венгр би, а не гомо, он вообще инкарнированный в не самую лучшую эпоху не самых веселых земель Гермафродит – не могущая разрешиться никак, уже так сгустилась в салоне автомобиля, что топор можно вешать, ну или намазывать эту неопределенность на тост, вроде густого жирного смальца, и кушать на мрачный восточноевропейский завтрак. Милости просим в bloodlands. Но об этом мы как-нибудь позже.

Венгр уезжает в Венгрию, Тея остается без него и без Мельхиора, которого хочет – да и, кажется, может – но о ней уже молчок, так как мы не знаем, что происходит в Берлине после отбытия нашего повествователя, одного из трех-двух. Даже если предположить, что венгр инкорпорировал реминисценции немца в свой нарратив, то налицо нет, не шизофрения, а дуальность, каковой Австро-Венгрия была воплощением. Я не зря вспомнил Каканию, она здесь очень важна – если мы говорим об этом регионе, о Центральной и западной части Восточной Европы. Всегда два элемента. Австрийцы и венгры. Немцы и славяне. Евреи и христиане. Всегда би, всегда Гермафродит. Прочтем bloodlands как кровосмешение. Оно ведь не только в детском лежании нашего венгра с постели с матерью, или в сидении в одной ванне с матерью и отцом, не забудем также сцену, где мальчуган играется с отцовым членом. Кровосмешение в ином смысле, когда много крови пустили у многих людей, то она, лиясь, смешивается, в потоки, лужи, в озера и моря крови. Вот и здесь, в венгро-немецком повествовании сливается кровь самая разная, покончившего с собой отца и юного брадобрея, тех, кто уже потом погиб в Первую мировую, во Вторую мировую, кого замучали в послевоенных лагерях, застрелили или намотали на советские гусеницы в 1956-м, наконец, самого нашего венгра, в конце концов, какие-то хулиганы переехали мотоциклом на пляже. Все кровь. Она мешается.

Но отметим также, что историю про смерть на пляже рассказывает уже совсем другой венгр, Кристиан, про которого наш венгр, тот, что первый, перед тем рассказывал. Будучи отроком, он даже вожделел Кристиана в каком-то смысле. Там довольно запутанный сюжет – с мальчиками, девочками, венгерским диктатором Ракоши и смертью Сталина. Что в этом сюжете особенно хорошо, это то, что физический конец Гуталина есть лишь отдаленный универсальный фактор, спусковой крючок локальной венгерской, центральноевропейской драмы. Она даже не раскручивается из этой точки, наоборот – школьное построение в связи с кончиной далекого усатого тирана, обмен взглядами, дальнейшее развитие нескольких полулюбовных – назовем их «эротическими» в старом античном духе – линий, и даже странная тинейджерская оргия по ходу дела, все это могло начаться с торжественной школьной линейки по совсем другому поводу, смерти Франца-Иосифа или юбилея Петефи, неважно. Отметим – мы же пишем историческое сочинение! – важную черту центрально-восточноевропейского коммунизма и социализма, черт с ним, даже сталинизма. Он всегда на периферии, а события Большой Истории где-то далеко, то ли в Москве, то ли в Париже, неважно. Любопытно, что удаленность эта не чисто географическая. Скажем, Берлин, Восточный и Западный. В тот самый момент, когда вязкая гермафрододрама венгра, Мельхиора и Теи разыгрывается в потертом, как бы даже никаком Восточном Берлине, по ту сторону Стены, всего в километре от автомобиля, внутри которого неспешно сплетаются печальные истории обитателей bloodlands, Боуи записывает песню Heroes, а его сожитель Игги – Lust For Life и Passenger. Большой Мир, Большая История далеко от Венгро-Неметчины, Австро-Венгрии, Иудео-Христиании ментально, не физически.

Так вот, тот самый Кристиан, поначалу сильный, гордый, окруженный свитой пацанья, а потом поскучневший, попошлевший, гетероустаканившийся – он завершает описание. От него мы узнаем, как венгр номер один закончил свои дни, под Будапештом, на пляже, пазолиниевским способом. Это даже не печально, так как все вокруг печально, и печаль эту ни избежать, ни превысить невозможно. Она как интонация разговоров венгра первого с Теей в машине, что тут нового скажешь. Сплошное кровосмешнение.

И вот здесь возникает самый главный – пока – вопрос. О соотношении в этих краях коллективного/кровосмесительного и индивидуального. И о составе последнего. С первым более понятно, да и мы потом обратимся еще к этой проблеме (см. Роберт Вальзер). Во-вторых, стоит сказать, о чем вообще идет речь. Речь о романе Петера Надаша «Книга воспоминаний». Роман огромный и (кто бы спорил?) великий, но его вязкость и непомещаемость в голову еще огромнее. Больших книг в мире немало, но, как это ни странно, многие из них – особенно романы – предельно ясны. Зачем написаны, для кого написаны, что происходит. Возьмем, к примеру, «Улисс». Есть и другие, как раз совсем непонятные ни по интенции, ни по тому, что они есть на самом деле, но такие работают с иной материей, с материей мышления, сознания. Как Пруст. Или как «Человек без свойств». Интересно, что они – как и более простые вещи Томаса Манна – написаны примерно в одно время. «Книга воспоминаний» хочет стать жестом не меньшим, произвести смену схем думания неслабую, но роман этот, как сказали бы критики, совершенно антиинтеллектуален. Надаш не про мышление. Он про тело и его реакции, которые становятся эмоциями, не переходя на иной уровень. В каком-то смысле, его герои – настоящие животные, но животные грустные и даже несчастные. Отсюда их отличие от собак и попугаев, ибо те не умеют по-настоящему грустить. Или умеют? Черт его знает. В каком-то смысле, «Книга воспоминаний» – долгое печальное страстное описание региона, где все чувствуют, но никто не думает на самом деле. То есть, думает, конечно, но исключительно в качестве реакции на происходящее с ним. То есть, реакции на то, что кто-то где-то (в Москве или Западном Берлине, неважно) сделал так, что с ним, реагирующим, что-то происходит. И вот на такое происходящее герои Надаша реагируют, в том числе и мыслительно. Мысли их реактивны и движутся по кругу несчастья и грусти. Чтобы совсем не впасть в мерихлюндию и не покончить с собой (на что венгры, как известно, большие мастера) все со всеми обмениваются спермой, потом и кровью. Сплошное смешение, не только повествований в романе, не только исторических эпох в нем. Как это работает, я вот только говорил – где-то там сдох Сталин, а у нас многозначительные взгляды, потные подмышки, разбушевавшиеся подростки, доносики, разговорчики в сортире. Над всем этим тяжко реет грустный Эрос, не принимавший ванну уже дня три.

Но надо вернуться к соотношению коллективного/кровосмесительного и индивидуального. Без этого нам ничего не понять. К примеру, про центрально-восточноевропейский коммунизм после войны, а – и я в этом убежден сильнее, чем в чем-либо еще – без этого нам ничего не понять об истории. Меж тем, как мое рассуждение об истории и только о ней. Больше меня – двойного перемещенца с восточной окраины Европы на ее западную окраину, довольно грустного начетчика пятидесяти одного года от роду – сейчас не интересует ничего, по совести. Только история.

С историей сейчас происходит такое. Все на ней помешаны, издаются книги, пишутся статьи, снимаются фильмы и прочее. Президенты клянутся в верности прошлому. Писаки призывают у него учиться. Кафедры истории – я имею в виду «чистую историю», а не «социальную антропологию» или там «гендерные исследования средневекового общества» – закрываются быстрее, чем греческие банки времен левой коалиции. Толком истории не знает уже никто, в смысле фактов, последовательности событий, но не это главное. Конечно, дату всегда можно посмотреть в Вики, не проблема, но вот уже с последовательностью беда. Это как ездить по городу только на метро и годами ходить в определенное место, на работу или домой, от станции. Невозможно понять, как устроен город, какой квартал за каким идет, как они соединяются, что он вообще такое – и, соответственно, зачем существует. В истории без последовательности никуда – иначе смысла нет запоминать год Констанцского церковного собора или сражения у Балаклавы. В сущности, оно же было и сплыло, ничего на сегодня не оставив на поверхности жизни, кроме названия головного убора да странного памятника на старой площади в Праге. Да разве что кто-то помнит слово «гуситы», предполагая, что так называли специальных средневековых воинов, ходивших в атаку гуськом. Кроме шуток – последовательность событий важна исключительно; дело не в политико-идеологической и эвристической ценности «сквозного исторического нарратива», дело в том, что по бокам хронологической линии раскинулась жизнь, как по краям дороги. Если нет дороги, то Уилтшир не отличишь от Корнуолла, а Бургундия смешается с Нормандией. Чтобы сравнивать, нужно передвигаться между объектами потенциального сравнения. Передвигаться можно только по дороге, иначе все внимание уйдет на кочки и ямки под ногами. Кочки и ямки – дело хорошее и важное, но они о другом. Они про то, что все едино. Дорога про то, что все разное. История начинается с искусства различения. Это событие непохоже на то событие. Этот правитель непохож на того. Если и есть у истории какой моральный урок, так он в том, что все разное – и мы, изучающие вышеперечисленное на предмет различения, тоже совсем другие. Если совсем с пафосом, то описав других в другие времена, выяснив их непохожесть, мы очерчиваем границу вокруг себя. Романтические дураки называли это «делать историю». История – про границы.

Оттого самое интересное про историю происходит на ее границах, там, где сама идея границы, различения ослаблена, размыта, не шибко популярна. Тут мы возвращаемся к Центральной Европе и западной части Восточной. Чего-чего, а вот границ здесь всегда было с избытком – и почти все ненастоящие. Вечером одного прекрасного дня добропорядочный горожанин усыпает подданным польского короля, а назавтра просыпается уже субъектом прусского. Был австровенгр – стал чехословак. И все такое. Сплошное смешение – подданств, гражданств, идентичностей, кровей. Опять bloodlands. Хорошо французу: он говорит и пишет на французском. Ест (пусть региональную, но все же) французскую еду, ходит во французскую школу, даже молится (если ему придет в голову такая блажь) чаще всего в специальной французской (галльской) католической церкви. Он обнесен границами. Он самодоволен. Он рационально может перечислить признаки себя, как француза. За его спиной – три века Разума. А в интересующем нас кровосмесительном регионе ничего окончательного нет, ничего особенно отдельного. Кафка, еврей, чей отец любил выдать себя за чешского националиста, писал на немецком, но на странном немецком, локальном, пражском. Родился подданным Австро-Венгрии, а умер гражданином Чехословакии, впрочем, в санатории под Веной. Последнюю из любимых девушек нашел под Берлином, куда она – дочь польского хасида – бежала от хаоса иудейского и задушевных славянских жидодеров. И попала она в лагерь – в хорошем смысле лагерь – еврейской молодежи. После смерти Кафки она выйдет замуж за немецкого коммуниста, который бежит от Гитлера к Сталину и надолго застрянет в смрадном ГУЛАГе. Сама Дора – звали девушку Дорой Диамант – в последний момент с ребенком ускользнула и от Сталина, и от Гитлера, чтобы оказаться в лагере для интернированных на острове Мэн. Из лагеря ее, в конце концов, выпустили и Дора поселилась в Лондоне, где работала в просветительском центре идишской культуры. После войны Дора успела посетить только что созданный Израиль. Умерла она рано, в 54 года в Лондоне, там же и похоронена на еврейском кладбище Ист-Хэма. Но найти ее могилу невозможно – на ней нет имени.

Да, здесь игра, быстрые челночные ходки между коллективным и индивидуальным, которые не совпадают, но и не отделены намертво, как во Франции или в Британии, там, где есть границы, и веками только и делали, что разграничивали. Разграничивали на всех уровнях – отдельного человека, общины, города, региона, церковного прихода, клуба по интересам, социального класса, государства, наконец. В Ц. и В. Европе получился человек-паук, который выделяет из себя нитку, ткет из нее паутину и сам же по этой паутине и ползает. Новоприбывшие же в З. Европу, если не обладают паучьим умением (а они часто не обладают, см. русские), то попадают в готовые чужие паутины живыми мухами, чтобы со временем стать мухами дохлыми. По-другому бывает лишь с теми, кто оказывается здесь со сложившимся еще на родине готовым навыком вырабатывать портативную паутину. Так вот, люди из Ц. и В. Европы и тут исключение. Они – мухи, производство паутины и паутина одновременно. Оттого из них получается Аполлинер, Гензбур, И. Берлин, Эрнест Геллнер. Особо отличились румыны, конечно: Элиаде, Чоран, Тцара, Изидор Изу, Ионеско. Самые любопытные в З. Европе – беженцы из bloodlands. И их отпрыски в первом поколении, если, конечно, у таких людей бывают отпрыски. Я мало что знаю про Чорана, но с ужасом представляю его (несуществующих, надеюсь) детей.

В общем, чтобы понять историю как процесс различения, происходивший в прошлом, и историографию, как процесс различения в нарративе о прошлом, следует почаще окунаться в потные эманации духа над плотью Ц. и В. Европы. И здесь уже без Надаша никуда – если мы хотим понять, как индивид смешивался здесь с коллективом, и как они вместе стали телом. А если про индивида и коллектив, тогда главная тема – про девятнадцатый век с национализмом и про двадцатый с коммунизмом.

С.Ш. на днях прислал мне цитату из Надаша. Даже и не помню, где я ее читал раньше, может и не читал, но она все равно знакома. Впрочем, если границы условны и проницаемы взаимно – ой, я бы сказал, проползаемы взаимно под огнем с двух сторон! – то уже неважно, читал ли я это раньше или нет. В общем, Надаш пишет: «…[В 70-80-е годы] Венгрия ближе всех из стран восточного блока подошла к капиталистической экономике. Но не упорядоченной социальной рыночной экономике, регулирующей эксцессы капитализма с помощью законов и демократического разделения властей. По сути дела речь шла о хаотической экономике беззакония. О хозяйстве, пестующем скорее семейный, клановый и групповой эгоизм, признающем лишь тайные сделки, а из правовых механизмов знающем лишь крючкотворство… Оно консервирует квазипатриархальную ситуацию, общую для мышления мелких сельских хозяев, надменных слуг и [прежней] шляхты. Писатель Радомир Константинович однажды заметил, что Венгрия – воплощение “провинциального духа”. Этот дух хотя и не любит тиранию, но стремится скорее купить себе немножко безопасности за счет услужливости по отношению к ближайшему хозяину. Ему безразличны высшие цели, он чужд универсализму, в том числе и в своем отношении к церкви, он любит мир в привычных рамках семейных кланов и рождаемых ими связей. Он не понимает индивидуализма и презирает его. Он перемещается в города, даже в самые дорогие их кварталы, но не выносит урбанистического духа. Он вечно тоскует об исчезнувшей деревне, к которой сам же с презрением повернулся задом, поспособствовав ее уничтожению. Ему нужно слабое государство, в котором можно спокойно реализовывать интересы своего клана… Он – враг каждого, кому в данный момент не служит, и друг любого, кто окажет услугу ему, но лишь по принципу “ты – мне, я – тебе”. В этом вопросе [в Венгрии] царит полное согласие – от неолибералов, отучившихся в американских университетах, до национал-консерваторов… Всем нужно слабое государство. Такое, которое служит исключительно им, их семьям, кланам и партиям – и их собственности… Партии провели приватизацию в рамках смертельно слабого государства, не способного к коррекции или контролю, провели ее в этом кланово-племенном, провинциальном духе. В ином случае это беспечное всеобщее воровство и произвол в ущерб общественному благу были бы невозможны». Это великое высказывание – по нескольким причинам. Вот хотя бы парочка из них.

Да, я ведь все это знал/знаю, даже без Надаша. Нет, не сформулировал, но был к этому близок. Двенадцать лет прожил в Праге, как никак. Это не только про Венгрию, конечно. Это про все bloodlands, включая страну, столицей которой пребывает Прага. В Чехии не было и нет дворянства. Аристократию изгнали дважды – в 1918-м и 1946-м – а в остальном все то же самое. Культ слабого государства, но надувают этатистские щеки, бубня при этом про свою несчастливую, но немаловажную историю. Немаловажную по-разному, у одних сабли, ментики и вальсы, под струнные которых упыри реакции расстреливают ребельянцев, у других – пивечко под кнедличек с гуляшиком, да тихая подрывная работа, лишающая смысл Вселенское Гестапо. Кто такой, спросим мы, Гиммлер против Швейка? Даже как-то жалко старика Генриха. Да, и все же немаловажную, ибо выжили – и сейчас можно себе позволить. То есть, победили, несмотря на все неприятности и потери по ходу дела. Но, на самом деле, Надаш прав – никакого универсализма, только ползучая и пахучая прагматика, ксенофобия по-мелкому, без больших идей, даже и без больших (уж особенно больших) денег, главное – семья, клан, торжество мелкобуржуазной стихии, как сказал бы Маркс. Или Ленин, неважно – неохота лезть известно куда.

Но возникает вопрос. Кто является носителем всего вышеперечисленного? Точнее, кто его единица, историческая единица? Если это не индивидуализм западноевропейского типа, и не коллективизм восточного (назовем это так, без затей, хотя тут надо разбираться), ну не семья же и не клан. Надаш ведь про чувство семьи, про клановое чувство. Иначе был бы условный Восток. Нет, тут надо вернуться к отдельной персоне, к единоличнику, если угодно, к хуторянину. К мелкому буржуа.

Аптекарь Омэ и диккенсовский стряпчий тоже мелкие буржуа, но они – функции их обществ. То есть, сначала возникает система связей, выкованных из материала идеологического – отнесем сюда и атеистический галльский республиканизм, и протестантский коммунализм Англии позапрошлого века – а потом уже в паутине связей появляются разные людишки. В Средние века считали, что червяки заводятся в трупах сами собой, что разлагающаяся плоть порождает копошащиеся в ней ползучие существа; вот точно так же буржуазная идеология, нет, множественное число, вот точно так буржуазные идеологии порождают буржуазные системы, в которых самозарождаются мелкие буржуа. Они есть добросовестные носители соответствующих ценностей; более того – вынь эти ценности из них, они обмякнут, сникнут и рухнут, в конце концов. Останется пустая оболочка в клетчатых штанах. С хуторскими и вообще с единоличниками из Ц. и В. Европы дело другое. Они сами себе и система и идеология. Они готовы принять все что угодно, лишь бы остаться хозяйчиком, обывателем, частником. Вот, отличное слово раскопал – «частник». Частник не эманирует идеологемы или ценности, он не считает себя частью их – как и вообще чего-то большего, даже государства. Он всегда на границе! Он не знает, чьим подданным проснется завтра! Какая уж тут лояльность, чистый прагматизм. Его лавка, его хутор – крепость, но он же прагматик, оттого понимает, что с кирасирами, танками, бомбардировщиками и тайной полицией он не справится. Оттого крепостность его крепости специальная; он готов ее сдать в любой момент, но именно «сдать» в другом значении этого русского слова, то есть, «сдать как квартиру». Пусть националисты, фашисты, коммунисты, либералы поживут в ней, не очень-то жалко. Я довольствуюсь чуланом. Пока, конечно. Потом-то они съедут, точнее – их потом вынесут вперед ногами, bloodlands же, стопроцентно друг другу глотки перегрызут. А я, кряхтя и ахая, манатки их переберу, ценное оставлю, неценное выкину или сдам старьевщику.

Помню, когда я переехал жить в Прагу меня удивляло количество магазинов с восхитительным названием «старожитности», starozitnosti. В те годы в них копалось немало западных людей, по дешевке скупавших всяческий фарфор, чешское фабричное стекло 1920-х, иногда попадались редкие книги и даже рукописи. Говорят, какой-то западный антиквар выудил в старожитностях пару писем Кафки. Дело было так. Нужные люди ему сообщили, что там-то и там-то в замшелой лавки лежит неопознанным такое. Сообщение пришло в пятницу вечером. Наш любитель древностей собрался в дорогу и стоял у искомой старожитности в понедельник, за полчаса до ее открытия. Опередил конкурентов, которые оказались слегка нерасторопнее, приехав чуть позже, кто в полдень того же понедельника, а кто и к вечеру. Впрочем, быть может, это легенда. Но старожитностей в Праге и других чешских городах навалом – и несмотря на все усилия арт-жучков, перекупщиков, антикваров, коллекционеров и проч., старое барахло не иссякает. Я часто думаю: откуда же оно берется в bloodlands? Положим, перебили десятки миллионов людей, а вещички их остались. Потом началась новая жизнь с новыми вещами – и старые не шибко нужны. Плюс, в отличие от новых, старые вещи делались на славу, на века. Люди оказались не на века, а вот то, что они производили своими руками, и то, чем пользовались, о да. До сих пор пылятся в старожитностях. Все так, но потрясает, нет, даже ужасает количество этих вещей. Все они продукты героических времен капитализма, со второй половины XIX века по, примерно, тридцатые годы XX-го. Вот так и узнаешь, что же такое капитализм на самом деле – это когда делают ужасно много вещей. Так много, что они заполонили целый регион. Ничего подобного в Британии, к примеру, просто нет, хотя уж там-то вещей делали гораздо больше. И, конечно, ничего такого восточнее Брест-Литовская, и уж тем более восточнее Смоленска – тут в большом городе олдового барахла разве что на одну захудалую старожитность наскребешь. Здесь все по-другому было. Народу истребили не меньше, чем в классическом ареале bloodlands, но здесь это никого не волнует. Умер-шмумер. Вещички тоже с людьми куда-то проваливаются. Думаю, где-то там, под землей, то ли в Мордовии, то ли в Челябинске все они и поселились – убитые в этой стране, плюс их вещи. Там им лучше, чем на поверхности земли, где про них и не помнит толком никто.

Да, так частник. Его крепость, она же замок, всегда на замке, но только пространственно ее/его нет. Ради интереса, назовем этот феномен «ментальным редутом». Частник вынужден перемещаться по жизни и таскать свой переносной ментальный редут с собой. Чуть что и он готов выгрузить его на конкретную уже почву и соорудить дом, или там обустроить квартирку и проч. Но это не навсегда, ведь bloodlands вокруг, к тому же сегодня эта почва принадлежит какому-нибудь румынскому королю в плюмажах и эполетах, прости Господи, а завтра – советскому мордовороту с наганом в кожаной кобуре. Так что смена жанра у местных в крови, это точно – но не смена себя, как частника. Частник остается частником везде – даже если он руководит компартией. И тут назад – и, одновременно, вперед – к местному варианту коммунизма. Это и вправду странный коммунизм, коммунизм частников, но оттого он не менее отвратен, чем коммунизм совков. Лиходейничали те и другие ребята с одинаковым энтузиазмом, просто у вторых были возможности побольше. Но для нас тут важно понять разницу – а она огромная. Коммунизм восточно- и центральноевропейских частников вынужденный, так вышло. И предшествующий ему фашизм – там, конечно, где он был – то же самое. С ними все это произошло, они не сами. Карты выпали. Где-то там, далеко, в Москве издох Гуталин, а мы тут реагируем – как у Надаша про отроков и отроковиц. Частник оказывается в сделанной кем-то истории – опять-таки, лучше множественное число, в сделанных кем-то историях! – и соответственно себя ведет, чтобы не тронули. Не в смысле, физически не тронули – частник бывает отважен, он не трус, он в своем праве – нет, ведет себя соответствующе, чтобы сохранить себя как частника, как местную действующую единицу в принципе. Если отстранить все про жопу, пиво и гуляш, то Швейк про это как раз. Ему же все равно, двуглавый орел, полумесяц, свастика или звезда – он даже послужить может всем перечисленным геральдическим символам, и даже потерпеть на службе, и даже погибнуть, но важна Идея Швейка, неуязвимого существа, которое само по себе, которое не цепляет больших идей – и большие идеи его не цепляют. Ну вот как грабаловского героя из «Я обслуживал английского короля». О чем он? О том, как частник живет в истории, заметим, в чужой истории.

А мог бы пойти, к примеру, по партийной линии, как Янош Черманек. Родился во Фриуле, тогда Австро-Венгрия, потом Югославия; самое смешное, что при записи в книгу учета жизни и смерти подданных Франца-Иосифа его записали под итальянским именем – Джованни Черманек. Красиво. А тридцать примерно лет спустя советский генерал Пупышев из мрачной организации со смешным названием ГУПП (о, удачная рифма судьбы: «Пуп и ГУПП», «Пупышев и ГУППышев») назвал Джованни по-сталински «Я. Кадр». Мол, он кадр! а кадры решают все. И наш герой нарешал, но уже под именем не Джованни Черманек, а Янош Кадар. Не хорват незаконнорожденный, а венгр. Для этого, конечно, пришлось сдать друзей и товарищей в 1948-м, и их повесили, потом соратников и всю страну – в 1956 (и Надя расстреляли). Впрочем, сам тоже пострадал, даже посидел в начале пятидесятых во Владимирском централе. Но выжил. И, в конце концов, редут свой воздвиг не где-нибудь, а в штаб-квартире Венгерской социалистической рабочей партии. И оттуда руководил страной, той самой и в то самое время, когда Петер Надаш ходил в Вечерний университет марксизма-ленинизма и работал в женском журнале. Ходил, работал и в свободное время сочинял «Книгу воспоминаний». Вот так наш Черманек сидел-сидел в своем кабинете, старел-старел, маялся язвой желудка, устраивал специальный венгерский социализм (см. вышеприведенную цитату из вольнослушателя Вечернего университета марксизма-ленинизма), а тут в Москве, там, где Владимирский централ, где обитал генерал Пуп и его контора ГУПП, где помер Сталин, что повлекло за собой многое, включая конец местного сталиночастника по фамилии Ракоши, так вот, там вдруг странный Горбачев начал перестройку и все кончилось. Черманека отодвинули, Кадара потихоньку полуотстранили, наш Кадр, уже не решал все. Сам он сделался дряхл, нетверд умом, а также памятью, да и совесть подгрызала — и за Ласло Райка, и за Имре Надя. И вот вдруг, как тень отца известно кого, 19 апреля 1989 года он является на заседание ЦК, восходит на трибуну и принимается бредить. Бред этот незабываем, он есть одно из главных модернистских произведений прошлого века, не хуже, чем длиииииииииииииииинная реплика Молли Блум. Молли завершает монолог знаменитым «Да», Кадар – чуть менее знаменитым «Спасибо большое».

О.Я. перевела эту речь для публикации. Да. Сильнейшее эстетическое потрясение последних месяцев. Не знаю, кто, кроме Беккета, мог написать такое – но только кроме такого Беккета, которого произвели бы на свет во Фриуле и в детстве звали бы, к примеру, Чезаре, а потом – Гонзиком. В последней речи нашего кадра все смешалось – угрызения совести, попытка объясниться, жалобы на здоровье, обида на членов ЦК помоложе, что отобрали у него власть. И на предсмертный бред Паниковского тоже похоже, только без еврейско-киевской разновидности сумасшествия. Ну вот, к примеру: «У меня не то, что было у жены. А что это за память? И что за срыв? А те, кто был на свободной платформе, те срывались, потому что они уже вооруженную борьбу вели между собой – те, что на свободной платформе были. И тогда мне врач говорит, что я уже в свободной форме выступать не могу. Не способен на ответственное выступление, когда я начинаю говорить, потому как даже он не может гарантировать, до каких пор меня можно называть здоровым. Вот и мускулы ссохлись. Врач не рекомендует. Я с ним откровенно говорил, ведь когда выносят медицинское заключение, там может быть только врач. Он не рекомендует, и я заявляю, на свой страх и риск, даже если я ошибаюсь, все равно сделаю это, потому как я уже человек очень старый, и у меня столько болячек, что мне уже все равно, пусть хоть пристрелят. Простите меня». Не простить невозможно – да и прощальникам править оставалось несколько месяцев, какое им дело? Тут, помимо чисто психологической, психической стороны дела, интересно другое. Кто это говорит? Партийный функционер? Нет, слишком много как бы личного. Идеолог? Отнюдь. Вообще ни слова про идеологию во всей речи – разве что кусочек про то, что Горбачев доведет социализм до цугундера. Рабочий? Крестьянин? Интеллигент? Нет-нет и нет. Обыватель, лавочник, частник. Вкрапление про «свободную платформу» – это из Большого Мира истории, но оно тут утоплено в истории болезни. Важно персональное, физическое, реагирующее на боль политическими воспоминаниями. Жалобы портного.

И получается, что роман Надаша так и написан. То есть, не так написан, а как бы про это. Нет, точнее – не про это, а он и есть это. Речь Черманека, ставшего Кадаром, ставшего Кадром, вернувшегося перед смертью в состояние Черманека. «Состояние Черманека» – бормотание частника, которого чужая история, ставшая своей, заставила быть и тем и этим, но черманек-то там был всегда, он никуда не исчезал. Он и бредит. «Черманек» есть иное название ментального редута частника. Пока к несвященной жертве его не требует то одна Родина, то другая, то та партия, то эта, он и есть Черманек, но, чуть что, первый же шухер, и он уже Кадар, кадр, который решает все. Решения эти локальные и они есть ответ на внешние раздражители – с востока и с запада.

Я иногда думаю, а в какой старожитности лежат вещи супругов Кадар? Что там? Настольные часы? Пресс-папье? Тарелочки с пейзажиком на днище?

В «Книге воспоминаний» есть довольна проходная – на фоне тинейджеровских оргий, изучения отцовского члена и печальных разговоров в машине – сцена. Даже банальная, если вспомнить, сколько лагерной прозы сочинено в прошлом веке – и фикшн, и нонфикшн. Там почти везде есть такое: семейство мирно готовится к обеду или ужину, сытные домашние запахи настраивают на самый благодушный лад, вдруг звонок в дверь, открывают. На пороге исхудавший небритый человек в великоватом пальто и с фибровым чемоданом. Вернулся. Дальше два варианта. Вернулся к своим, что уже ждать отчаялись. Или явился к тому, кто предал и посадил. Соответственно варианту, дальнейшее действие развивается.

У Надаша – напомню, дело происходит в году 1954-м, или даже 1955-м – оба варианта перемешаны, ведь кровосмешение, как мы говорили, bloodlands. Несчастный приходит к тем, кто и свои и предатели разом. Соответственно, драматизм следует возвести в квадрат. Так оно и есть, но ментальный редут не дремлет – и задействует все линии обороны. Итак, приходит Янош, друг и соратник отца, которого любила мать рассказчика номер один, того самого, что пересказывает немецкие истории Мельхиора, того, что сидит с Теей в автомобиле, того, что вожделеет Кристиана, который, в свою очередь, потом доскажет историю, завершившуюся гибелью под мотоциклом на пляже, и говорит, что отец нашего рассказчика мерзавец и его посадил. Отец довольно безнадежно возражает. Мать дрожит – она вообще скоро умрет. Отрок тоже дрожит, потом и вовсе станет неясно, а вдруг этот Янош и есть его отец? Кстати говоря, в силу этого дрожания и этой загадки начинаешь догадываться, зачем мальчик столь пристально интересовался отцовским детородным органом. Он, на самом деле, инстинктивно как бы прикидывал, отсюда ли он (точнее прото-он) попал в лоно матери, или нет? Это как во взрослом возрасте разглядывать собственную детскую одежду, что-то в этом духе. Мол, неужто я отсюда вырос? Но вернемся к сцене. Да, мать в слезах. Отрок дрожит и подслушивает. Отец (официальный отец) возражает, но безо всякой надежды на успех. Та ситуация, когда все уже заранее знают, что произошло на самом деле. И разыгрывают ее исключительно потому, что так надо. Это «так надо» исключительно важная характеристика «частника». Нет, это не элемент сословного ритуала, вроде крестьянского или аристократического – и не национального тоже. Здесь – одна из линий обороны редута. Идеология и прочая чепуха тут не играет никакой роли. Заметим, мораль тоже – я имею в виду мораль общепризнанную, нормативную, даже религиозную. При этом, здесь нет и того, что некоторые нервные люди в середине прошлого века называли «экзистенциализмом», то есть, нет здесь голой экзистенции. Никакого даже абсурда в духе Камю. Немного похоже на сцену в немом кино, но звуки присутствуют, конечно. Короткие реплики участников разговора прерываются отцовским воплем, но это не вопль трагедии, даже не драмы, это крик в оперетте, пусть и зловещей. Вообще, надо сказать, что оперетта – лучший и любимый жанр частника, плюс кабаре, конечно. Не взаправду, но жутковато; развлекает, но дает выход страстям, психике, нервам. Это очень нервные жанры, опасные, вот-вот провалишься из мелодрамы в драму, из оперетты в оперу, из кабаре в пропаганду. Все на краю, все на границе. Не забудем, частник он весь реакционен, он реагирует, а не создает поводы для реакции, он живет психологией, страстями. А страсти, если они не зиждутся на каком-нибудь античном пьедестале, так и остаются на кабаретных подмостках. Не зря кабаре расцветает в Веймарской Германии. Так вот, по законам жанра, когда страсти накалены и выхода им уже нет никакого – не собираются же они все перекусить друг другу глотку? тогда это какой-то сюрреализм получится – на сцене появляется ничего не подозревающий добродушно-комичный персонаж и предлагает всем срочно перекусить. Нет, не глотку, а смысле закусить. Поесть. Это уже потом понимаешь, что персонаж появился совсем не зря и что его добродушие умнее всякого остроумия графов и кокоток, да, но вот пока это выглядит так: «Бабушка, раскрасневшись от жара плиты, появилась из кухни с тем выражением застенчивого торжества и тревожного ожидания, которое появляется на лице хозяйки, когда приготовление пищи ничуть не в тягость, когда это не обременительная ежедневная рутина, а торжественная церемония, включающая в себя сотни движений, чистку и нарезку овощей, приподнимание крышек, снятие пробы, подхватывание кастрюль с огня, ошпаривание, промывку, помешивание и процеживание, церемония, получающая истинный, прекрасный и праздничный смысл от того, что где-то в дальней комнате сидит в ожидании ужина обожаемый гость, и вот уже все готово и можно всех звать к столу, вот только придется ли все по вкусу? видно было, что она явилась не прямо из кухни, а юркнула перед этим в ванную комнату, поправила там прическу, слегка припудрила щеки и напомадила губы, возможно, сменила халат, чтобы избавиться от кухонных запахов, и теперь на ней был серебристо-серый вельветовый капот, который так подходил к ее серебристо-седым волосам, и она, чтобы не столкнуться со мной, на мгновение обняла меня, и я почувствовал запах ее духов, две капельки которых она, по обыкновению, только что растерла за ушами.

Я не думаю, что она не расслышала последние фразы, и даже если, поглощенная своей миссией, не поняла их смысла, все же тотчас почувствовала, по их интонации и по самому открывшемуся ей зрелищу, по тому, как все трое, в отдалении друг от друга, стояли, застыв на месте во власти своих эмоций, не могла не почувствовать роковое напряжение в комнате, но ее это все-таки не смутило, она отстранила меня решительным, но негрубым движением и поспешно, в своих тапочках на каблучках, с торжественным видом, ступила в комнату и, словно слепая, глухая или неисправимо глупая, объявила во всеуслышание: дети, прошу к столу!

Моя бабушка, разумеется, все поняла, только она, с ее рафинированностью и изысканностью, с ее жесткой прямой спиной, с ее пуританской, не признающей шуток серьезностью, с шелковистыми усиками под носом и резко очерченными суховатыми чертами лица, которые на сей раз, явно от вызванного присутствием Яноша и хлопотами по кухне волнения, все же делали ее красивой, женственной, была ископаемым образцом буржуазного модус вивенди; она просто вошла и в силу своей ограниченности не посчиталась с событиями и проявлениями человеческих чувств…»

Ну вот. Вроде бы тут Пруст, так как явная смесь бабушки Марселя и Франсуазы, так сказать, хозяйка и служанка в одном восточноцентральноевропейском лице. Но это не так. Надаш лишь делает вид, что накладывает галльский корсет жесткого социального порядка и тончайших классовых ритуалов на пышное, немного уже целлюлитное тело Ц. и В. Европы. У Пруста бабушка – или даже Франсуаза – вмешалась бы, чтобы вернуть вышедшую из-под контроля ситуацию в строгие рамки устоявшегося, незыблемого порядка вещей. Принято в это время обедать – все, марш за стол! Здесь другое. Изобильный обед сделан специально – к приходу гостя. Это немного истерическая реакция на непонятную ситуацию, которую нужно не ликвидировать, а обессмыслить – как реальные любовные страдания героев австро-венгерских оперетт обессмысливаются водевильными куплетами и канканом. Или как Швейк обессмысливает все вокруг себя – войну, смерть, и все такое. Главная линия обороны «ментального редута» – линия обессмысливания, которая устроена так. Есть сильный раздражитель, что-то такое происходит в Большом Мире, что нам грозит бедой, смертью, катастрофой. Частник не будет стоять насмерть против такой беды. Он ее пригласит к себе, предложит снять пальто, подставит стул, начнет разговор и даже накормит обедом. То есть, он как бы одомашнит то, что дома иметь по определению не может. Он включит Событие Большого Мира в привычный домашний круг своей психологии, он подберет нужные реакции – пусть даже это Событие физически погубит его. Все равно он победил. Как бабушка у Надаша: «вошла и словно бы перечеркнула все, что происходило здесь, словно бы своими снисходительными манерами, в которых не было ничего аристократического, ибо она не смотрела на вещи свысока, а как бы надменно обходила их, словно желая сказать, что на вещи, которые нам неподвластны, лучше вовсе не обращать внимания или уж, во всяком случае, не выказывать, что мы все видим и понимаем, и созданной тем самым иллюзией как бы способствовать неудержимому развитию событий, лавировать, выжидать, не вмешиваться, крепко подумать, прежде чем что-либо предпринять, ибо всякое действие было бы уже суждением, а с этим надо быть крайне осторожным! подобное поведение в детстве меня, разумеется, очень смущало, меня просто тошнило от его лживости, и прошло очень много времени, пока я на собственном горьком опыте не понял всей его мудрости, не почувствовал, не догадался, что кажущаяся фальшивой преднамеренная слепота и притворная глухота, возможно, требуют не меньшей гибкости и понимания, чем открытое проявление сочувствия и готовности помочь; возможно, для этого нужно больше эмпатии и гуманного опыта, чем для так называемой искренности и преследующего какие-то истины непосредственного вмешательства».

Здесь я вспомнил о фотографиях, которые увидел несколько лет тому в Праге в DOXе. Что там была за выставка, не помню, главное случилось потом. Я зашел в музейную лавку, где, как обычно в таких местах, продают малоосмысленные альбомы, затейливые открытки, аксессуары арт-индустрии, вроде дизайнерских чашечек, кофеварочек, бижутерии и проч. Ну и, как обычно, шкаф с уцененной продукцией – там вот уже и альбомы поинтереснее, и печатная продукция, происхождение которой теряется в короткой выставочной истории этого места. Среди всего этого я нашел несколько открыток. На них – черно-белые фото, старые, каких-то процессий. Идут люди в белом и черном, что-то несут и везут, цветы, священники, ветки деревьев голые, под ногами слякоть, а то и грязный снег, не понять. В общем, не лето. На обороте можно прочесть, что это экспонаты выставки Sladkost smrti (Pohled do archivu 3 – Parte). Фото сделаны в 1943 и 1945-м в чехословацком городке Гостомице. Я посмотрел на карте, в Чехии сейчас два таких топонима: один совсем уже небольшой населенный пункт недалеко от Бероуна под Прагой, другой – побольше, на севере, рядом с Теплице и Усти над Лабем. Думаю, на фото второй. Почему я так решил, не знаю. Просто в Бероуне я не бывал никогда, только проезжал на поезде, а вот в Теплице как-то провел полдня. Ничего так. В нем Гете встретил Бетховена, говорят, но тогда это был немецкий курорт Теплиц. Снимки сделал некий Здрагал – то ли это фамилия фотографа, то ли название ателье, сказать сложно.

На трех из четырех открыток – похороны. На первой впереди идет женщина в черном, в черной вуали. Дело происходит на улице городка, видны крепкие ворота одноэтажного дома и часть самого этого дома. За женщиной, на некотором отдалении, следует группа из четырех человек, тоже в черном. Они идут шеренгой. Справа – две немолодых мужчин с непокрытой головой, с опущенным долу взором. Рядом – старуха в черном платке, он немного сбился и видны седые волосы. Старуха рыдает, в правой руке у нее платок. Слева ее поддерживает один из мужчин с опущенной головой, слева – женщина помоложе, в руке сумка, на голове шляпа. За ними отдельно идет еще один мужчина с непокрытой головой, он страдальчески смотрит вбок от рыдающей женщины, чуть ли не в камеру. Вдоль улицы кучкуются местные жители, они не в траурно-парадной одежде, а кто в чем. В основном, это женщины в слободских платочках.

Думаю, сцена эта расшифровывается довольно просто. Впереди идет вдова. Сзади – ее свекровь, мать покойного. Не исключено, что рядом с ней другие ее дети. Можно также поспекулировать насчет социального статуса всей семьи. Люди основательные, мужчины в неплохих пальто, рубашки с галстуком, вдова и вовсе идет на каблуках по не очень чистой улице. То есть, те, кто хоронит, социально чуть повыше тех, кто на них глазеет.

Второе фото вполне могло бы изображать ту же процессию, только ее авангард. Впереди священник со свечкой и служка. Оба в кружевных белых рубахах, надетых на черные рясы, только на священнике поверх наброшена мантия, на руках – перчатки, на голове – высокая торжественная шапка. За ними на почтительном расстоянии едет катафалк, которым управляет человек в пальто, белой рубашке с галстуком и шляпе. На катафалке множество венков. Справа от экипажа идут пары. Вот это и есть самое загадочное, и оно продолжится и усилится еще на одном снимке. Но о нем чуть позже. А тут действительно пары – молодые люди и девушки. Девушки в белых чуть ли не подвенечных платьях, сверху на них накинуты то ли шубки, то ли пальто. Кавалеры их в длинных черных пальто. Все с непокрытыми головами. В руках у девушек цветы. Ничего не понимаю в чешских погребальных обрядах, но вот подвенечные платья на похоронах – это что-то такое индийское. Или мексиканское.

Еще одно фото, датированное 1945 годом, уже несомненные похороны, оно красивое, но довольно банальное, так что лишь несколько слов: трое мальчиков-служек, один из них закусил губу, чтобы сдержать слезы, за ними два старых священника, за священниками несут гроб, за гробом несут венки, по сторонам стоят прилично одетые немолодые мужчины. На заднем фоне – первый этаж барочного строения с черепичной крышей. Не зря я 12 лет прожил в этой стране. Я узнал – это типичный богемский провинциальный монастырь.

Последняя в серии открытка – самая странная, загадочная, жуткая. Она диким образом рифмуется с первым из описанных фото. Процессия, холодно, под ногами утоптанная дорожка, а дальше все белое, снег, что ли. Впереди идет молодая крупная женщина в длинном платье, на голове венчик, на венчике крепится длинная вуаль, которая прикрывает ее лицо. Женщина, кажется, похожа на ту, с первого фото. Все верно, но ужас в том, что на женщине с последнего фото все белое. Да, белое. Сверху вниз. Венчик. Вуаль. Платье (в отличие от первого фото, это платье длинное, то есть, по сути, свадебное, как у девушек на втором фото). Туфли. В руках большая белая то ли брошюра, то ли тетрадь. Или мне кажется и это поднос? Сложно сказать. Есть что-то дьявольское в этом преображении черной вдовы в белую невесту. За ней, на некотором расстоянии, идет молодая пара. Она несет венок, который закрывает девушку, от которой на фото остался только подол белого платья, черные туфли и что-то белое на голове. Ее напарник в черном – пальто, брюках, пиджаке, без головного убора. Вроде бы все, как на предыдущих похоронных изображениях. Однако дело в том, что на рукаве у него белая повязка. А на шее, вместо черного галстука – легкомысленная, то ли музыкантская, то ли свадебная бабочка. За ними колонной идут другие пары в добротных пальто, у молодых людей – тоже белые бабочки на шее и белые повязки на рукаве. Один из них довольно серьезно, даже сумрачно смотрит в объектив. Однако остальные, похоже, то ли едва сдерживают смех, то ли просто пребывают в уравновешенно-добродушном расположении духа. На заднем плане один из участников процессии, жизнелюбец с залысинами уже откровенно ржет. В конце колонны, слегка обрезанная краем фото девушка весело улыбается. Что это? Макабрическая свадебная процессия? Веселые похороны в новоорлеанском стиле? Как это соотносится с первым фото? Если первое серьезное – то почему второе пародийное? При том, что можно точно сказать: первое не пародийное – имитировать горе, убивающее на снимке старуху, невозможно. Это вам не Станиславский с его системой. Можно предположить, что на последнем фото – действительно свадьба, а на первом – похороны того, за кого выходили замуж на последнем. Несколько смущает, что это, похоже, одно и то же время года одного и того же года, 1943-го. Соответственно, возникает два варианта. Первый. Некий молодой человек женился и тут же умер, через несколько дней. Второй. Молодой человек женился в, скажем, январе или феврале, а умер в ноябре, даже, скорее, декабре. В сущности, стоило бы покопаться в архивах и выяснить, что за погода стояла зимой, весной и поздней осенью 1943 года в городке Гостомице. Но не буду этого делать, а обращусь к дальнейшим умозаключениям. Впрочем, кто знает, быть может, когда-нибудь.

Представим себе, что все это правда: они поженились, а потом он умер, неважно, сразу или в конце того же года. Тогда следует поменять знак на второй открытке. Тогда там не катафалк, а свадебный экипаж, священник и служка мрачны просто так, быть может, просто болит живот или замерзли на холоде, траурный форейтор превращается в праздничного кучера, его мрачный костюм сразу становится просто торжественным, а загадка свадебных платьев на похоронах разрешается неожиданно просто – перед нами не похороны, а свадьба, так что уж с платьями-то все ок! В таком случае, перед нами две маленькие фотосерии. Два снимка – свадебной процессии. Два – похоронной. При том, что три из четырех фото касаются судьбы одной и той же пары. Забавно: процессия по поводу счастливого бракосочетания и процессия по поводу печального ухода из жизни минуют одно и то же место одной и той же улицы, которое можно узнать по кирпичным колоннам ворот, только похороны чуть-чуть забежали вперед. Воистину, круг жизни: свадьбы и похороны с участием тех же людей ходят по кругу в одном и том же городке. Но что поражает, так это то, что главного виновника всех этих торжественных процессий на снимках нет. Невеста и вдова есть. А его нет.

И здесь возникает вопрос – что же могло случиться с нашим отсутствующим героем? Как что? В 1943-м? Что угодно, конечно. Война.

Наконец, мы добрались до иглы, что кроется в яйце, что спрятано в птичке, что летает в небе. Ну да, перед нами драма отдельно взятого человека, который женился и умер, драма, на первый взгляд, довольно банальная, но это только на первый. Мы в самом сердце bloodlands. Вокруг вооруженная по последнему слову современной тогда техники смерть косит один миллион людей людей за другим. Трупы никто не считает. Общими усилиями возвели гигантский конвейер, на ленте которого живые съезжают в небытие. Думаю, никогда за последние три сотни лет человеческая жизнь не стоила столь мало. Да что там мало. Просто ничего. Ноль. Даже отрицательная единица есть единица, хоть что-то. А тут просто ничего. В книге учета живых и мертвых могут пропустить за ничтожностью. Вокруг Гостомице вдруг отключили все силовые системы, все смысловые сети – религиозные, этические, философские, просто здравого смысла, все. Библия, Коран, Тора, Маркс, Ленин, Гегель – ничто не имеет никакого значения, если ты вдруг тут оказался. То есть, о них в bloodlands вроде говорят, даже безусловно говорят, но это бобок какой-то живых мертвецов. Ну надо же что-то бормотать. И вот посреди Великого Обнуления Всего некий обыватель из мелкого чешского городка дерзает жениться, да еще и с экипажем, белыми бантиками, цветами, а потом и имеет быть упокоенным таким же частным отдельным образом. Его венчают, отпевают, оплакивают просто как в старые добрые времена. Вокруг семья, клан, друзья, земляки. Не отдельный герой-индивидуалист, что героически следует ценностям со всеми вытекающими, нет, просто обычный человек. Частник.

Так вот: на этих трех фото (плюс четвертое, из 1945-го, действительно прекрасное, с закусившим губу мальчиком) изображен «ментальный редут» частника. И содержится намек на устройство редута, на подробности его фортификации. Р. Вальзер подсказывает мне, мол, потом, потом об этом подробно расскажешь, после проведешь анализ, пошли лучше погуляем. Ок, иду. Только пару слов. Мы в пучине страстей. Из этих снимков не вытащишь истории, уж тем паче Истории, они про то, как там, вокруг символического Гостомице (еще одно название для «ментального редута») происходит страшное, большое и всеобщее. Универсальное. Это универсальное раз от раза задевает Гостомице – не исключено, что с рано ушедшим от нас виновником торжеств так и произошло. Его задело и раздавило. Но сам мир частника непобедим. Он воспроизводит себя в каждой отдельной точке, свободной от всеобщего. Он подстраивается под всеобщее, принимает самые разные формы, его изгибы повторяют завихрения Большой Истории, но материя этих изгибов своя – и состоит она из вот этой смеси крови, спермы, пота, чувств, страстей, реакций. Наверное тут стоило бы сказать, что, мол, это и есть жизнь, а все остальное не. И что совершенно неважно в какой конкретный исторический период эта жизнь происходит, дает ли история шанс этой жизни пошире раскинуться, или же пытается направить ее в узкие трубы и желобки – ведь содержание жизни в bloodlands все время одно и то же. И она не поток, а лужа, слякоть. Надаш ведь об этом, не даром же «Книга воспоминаний». Р. Вальзер уже мягко дергает за рукав. Исчезая на время, брошу через плечо, из «Книги воспоминаний», в поддержку вышесказанному: «И время в подобных случаях пусть не божественным образом, но все-таки останавливается, и ноги отнюдь не ступают в тот самый несущийся дальше поток, а отчаянно месят на месте какую-то жуткую слякоть, увязают и месят ее, пытаясь остаться на поверхности жутко наскучивших повторений, что в конечном счете кажется нам единственным убедительным доказательством жизни, и так до тех пор, пока в этой борьбе наши ноги в буквальном смысле не втопчут нас в смерть». Наши ноги. Втопчут. Нас. В смерть. Жутко наскучивших повторений.

Впрочем, прости, Вальзер, еще пару минут. О них, о жутко наскучивших повторениях и об этой, так сказать, «реальности» пишет Музиль применительно к Ульриху. Помните? Ульрих поставил себе задачу «отменить реальность». Что бы это значило, кто бы знал. Вот одно из возможных объяснений. Если, как мы говорили уже, «Венгрия» (и «славянщина тоже) в «Австро-Венгрии» – это страсти и это как бы жизнь, то рациональное, логическое и формальное – это «Австрия», Вена. Чем у Музиля заканчивается Акция, это последнее величественное здание Какании? Акция проваливается в пучину страстей, алчности, эротизма, национализма. Что есть запоздалый провал из Австрии высокого формализма и пудренных париков XVIII века в месиво, в почву и кровь XIX-го. Почва, кровь, страсти, жизнь – вот что губит Каканию, вот что пугает Ульриха, вот начинка реальности, которую следует отменить. Вопрос о характере этой реальности сложен. Скажем так: она чрезвычайно бюрократически-формализована, но разъедается страстями. Снаружи бездушная формальность, внутри вульгарное Бог знает что. Хотя, заметим, Ульрих сочувствует бюрократии. Но даже Ульрих не устоял. Во втором томе, происходит не «отмена реальности», наоборот, падение Ульриха в мир чувств и эмоций, пусть и тщательно отделенных от вульгарных. Именно в этом смысле он действительно совершает преступление, не потому, что сквозь пальцы смотрит на подделку завещания отца, и даже не из-за платонического инцестуального союза с сестрой, нет, он преступно преступает запретную линию, которую сам себе нарисовал. Черт, недосказал, убегаю. Р. Вальзер уже маячит впереди.

Идя по дороге, дыша влажным воздухом, вспоминаю, что я написал О.С. примерно полгода назад. По поводу Надаша, вестимо. Там как раз начало было про воздух – не физический, а культурный. Про атмосферу, дух времени. «Дело даже не в Кафке и Вальзере – не забудь, эти двое в самом составе литературного воздуха, которым дышат центральноевропейские писатели. Большинство из них, впрочем, никогда больше страницы Вальзера не осилили – зато они осилили множество страниц тех, кто осилил целые книги Вальзера. Например, Кафка, весь ранний период которого вырос из несчастного швейцарского шизофреника, читал его очень внимательно. На каком-то уровне можно даже сказать, что и Кафку немногие, на самом деле, читали, но только вот он тоже вошел в состав письма более поздних авторов. Или Музиль; он исключительно высоко ценил Вальзера и использовал многие его главные приемы в «Человеке без свойств», который, вроде бы, на вальзеровскую прозу непохож. Но Вальзер в ней есть!

(…)

Но не это главное. Главное то, что «Книга воспоминаний», насколько я могу судить, еще не дочитав ее, о двусоставности и двуприродности, о Гермафродите в самом широком, не только сексуальном, смысле. Она о «мужском versus женское», она о «модерне versus советское», она о «немецком versus венгерское (и восточноевропейское вообще)», наконец, она о теле versus … нет-нет, не сознание (это один из самых немыслящих, даже а-мыслящих романов, которые я когда-либо читал), она о теле versus традиционное для культуры модерна (уже не «модерна» как modernity или modernism, а модерна как ар-нуво, как сецессион) представление о теле (от эстетического до копания в его недрах и сексуальности, как у Вейнингера, Фрейда и проч. Все они, на самом деле, считали сознание производным от телесного, просто прикидывались, что так не считают). Вот что исключительно важно. Мир, который «вспоминается», в этой «книге», есть мир одновременно и прошлого и вечного настоящего, точнее — настоящего, которое является вечным прошлым. То есть, настоящее воспринимается рассказчиком (-ками) как нечто, что обречено стать прошлым, оно мутновато, покрыто патиной и не имеет решительных примет современности. Оттого там нет и названий вещей, чтобы не дать читателю этих примет. «Машины» просто машины, без типов автомобиля, «вино» просто вино, без марок и названий, и так далее. Более того, роман буквально переполнен архаизирующими деталями, намеренными анахронизмами, вроде топки дровами квартиры в гэдээровском Берлине 1970-х или служанок в советской Венгрии, или даже того самого бутерброда со свиным смальцем (чуть ли не единственная пока мелкая оплошность переводчика, это не «жир», это либо «лярд», либо «смалец»), который поедает послевоенный венгерский мальчик (такой бутерброд родом из немецкой/центральноевропейской литературы рубежа XIX—XX веков). Примеров подобных полно. Надаш специально подбрасывает их, чтобы сбить с толку – и это у него получается. К примеру: если временных пласта два (два с половиной, на самом деле: конец XIX века плюс период после Второй мировой, разбитый на части), то когда происходит сюжет с «невестой» и курортным походом под проливным дождем по дамбе в соседний город за сигаретами? Если этот тот же самый герой, что вспоминает, как был с родителями на курорте перед Первой мировой, то, получается, действие происходит уже в межвоенный период? Если так, то откуда у его невесты все это утомительное обмундирование? Почему она в вуалетке (если мне не изменяет память)? Наконец, почему сливаются в одну две квартирные хозяйки в Берлине?

Ну да, получается, что «Книга воспоминаний» – книга воспоминаний о некоем порядке вещей, характерном для определенного региона (мы-то знаем какого!). Характер региона таков, что даже когда ты живешь сейчас, ты все равно видишь все как будто заранее, забежав вперед, вспоминаешь, что же происходит нынче. Ничего нового в этом мире быть не может; отпевание Сталина, восстание 1956 года, кислые разговорчики о Берлинской стене – все это только часть обстановки, которая, по сути, не меняется. Меняются шевроны на форме полицейских и солдат, портреты императора меняются на портреты диктатора, но соотношение главных элементов конструкции неизменно. Это, если вспомнить старика Снайдера, bloodlands, но “кровь” здесь не только льется из раненых и убитых тел, она просто течет в телах живущих здесь людей. И только она заставляет их что-то там такое делать.

Отсюда ясно, почему все это типа как про секс. Ну или про любовь, но такую телесную. Потому что главное в этих землях — кровь. Ее толчки двигают участников здешней мрачноватой (заскорузлой немного, тяжковатой в то же время) жизни; ну а там где кровь, там пот (играющий немаловажную роль в повествовании) и прочие телесные жидкости. Оттого и сами тела столь важны; собственно, роман вообще можно было бы назвать «Книга воспоминаний тел».

Античность там очень специальная. (…) Но эта античность родом из сецессиона и вообще из бель эпок. Не true античность, а античность, прочитанная сначала через салонную живопись второй половины позапрошлого века, а потом – через модерн, который с салоном вроде бы сражался, но сам стал салоном впоследствии. Там, в романе, не античная красота, а белльэпоковская красивость. И повествователи пытаются преодолеть эту эстетику буржуазной красивости, но не могут никак. Они все присматриваются к телам – чужим, своим, нарисованным – ища, за что зацепиться (ну это как повествователь, влюбившийся в некрасивую девочку; но, на самом деле, он же не тела ее желает или чего-то там еще нехорошего, он просто на нее смотрит, пытаясь распознать какую-то другую красоту – а оказывается, с конце концов, со вполне симпатичной ее подругой, понюхав по пути подмышки разудалой служанки). Фин де съекль, вот ключ к этому роману; ибо для автора это время и есть вечное, остановившееся, так и не закончившееся, несмотря на все ужасы и катастрофы последующих 60—70 лет. И здесь самое главное. Кровь и почва – изобретение и, разом, главная черта фин де съекля. Так что Ц. и В. Европа – такое вот пространственное воплощение предельно аисторического (но помешанного на истории) способа мышления и соответствующего способа жизни, не больше, но и не меньше.

Надо ли говорить, что это время, самодостаточное, двуприродное, само себя трахающее, что оно инцестуально?»

То есть, получается, что я сначала все это придумал и изложил вкратце в письме к О.С., а потом придумал уже во второй раз, длиннее и мутнее – и изложил сейчас. А потом – гуляя с Р. Вальзером – вспомнил первый вариант и представил здесь. Как бы тоже по кругу. Значит ли это, что я увяз в этой жиже, черт возьми? Что в котомке у меня за плечами – ментальный редут? Нет. Нет. Нет. Просто мы разбирались с bloodlands и немного испачкались. Нас слегка засосало. Но, перефразируя натуралиста Стэплтон, мы знаем несколько твердых кочек, по которым ловкий человек может выбраться из этой трясины. Из пучины страстей. На твердую дорогу истории.